Родник почитают все чудесным, и поверье гласит, что в воде его кроется чудотворная сила, которую будто бы знают даже и звери и птицы. Это всем ведомо, про это все знают, потому что тут всегдашнее таинственное присутствие Ратая веры. Здесь вера творит чудеса, и оттого все здесь так сильно и крепко, от вершины столетнего дуба до гриба, который ютится при его корне. Даже по-видимому совершенно умершее здесь оживает: вон тонкая сухая орешина; её опалила молонья, но на её кожуре выше корня, как зелёным воском, выведен «Петров крест», и отсюда опять пойдёт новая жизнь. А в грозу здесь, говорят, бывает не шутка.
   «Что же; есть ведь, как известно, такие наэлектризованные места», — подумал Туберозов и почувствовал, что у него как будто шевелятся седые волосы. Только что встал он на ноги, как в нескольких шагах пред собою увидал небольшое бланжевое[186] облачко, которое, меняя слегка очертания, тихо ползло над рубежом, по которому бродила свободная лошадь. Облачко точно прямо шло на коня и, настигнув его, вдруг засновало, вскурилось и разнеслось, как дым пушечного жерла. Конь дико всхрапнул и в испуге понёсся, не чуя под собой земли.
   Это была дурная вещь. Туберозов торопливо вскочил, разбудил Павлюкана, помог ему вскарабкаться на другого коня и послал его в погоню за испуганною лошадью, которой между тем уже не было и следа.
   — Спеши, догоняй, — сказал Савелий дьячку и, вынув свои серебряные часы, поглядел на них: был в начале четвёртый час дня.
   Старик сел в тени с непокрытою головой, зевнул и неожиданно вздрогнул; ему вдалеке послышался тяжёлый грохот.
   «Что бы это такое: неужто гром?»
   С этим он снова встал и, отойдя от опушки, увидел, что с востока действительно шла тёмная туча. Гроза застигала Савелия одним-одинёшенька среди леса и полей, приготовлявшихся встретить её нестерпимое дыхание.
   Опять удар, нива заколебалась сильней, и по ней полоснуло свежим холодом.
   К чёрной туче, которою заслонён весь восток, снизу взмывали клубами меньшие тучки. Их будто что-то подтягивало и подбирало, как кулисы, и по всему этому нет-нет и прорежет огнём. Точно маг, готовый дать страшное представление, в последний раз осматривает с фонарём в руке тёмную сцену, прежде чем зажжёт все огни и поднимет завесу. Чёрная туча ползёт, и чем она ближе, тем кажется непроглядней. Не пронесёт ли её бог? Не разразится ли она где подальше? Но нет: вон по её верхнему краю тихо сверкнула огнистая нить, и молнии замигали и зареяли разом по всей тёмной массе. Солнца уже нет: тучи покрыли его диск, и его длинные, как шпаги, лучи, посветив мгновение, тоже сверкнули и скрылись. Вихорь засвистал и защёлкал. Облака заволновались, точно знамёна. По бурому полю зреющей ржи запестрели широкие белые пятна и пошли ходенем; в одном месте падёт будто с неба одно, в другом — сядет широко другое и разом пойдут навстречу друг другу, сольются и оба исчезнут. У межи при дороге ветер треплет колос так странно, что это как будто и не ветер, а кто-то живой притаился у корня и злится. По лесу шум. Вот и над лесом зигзаг; и ещё вот черкнуло совсем по верхушкам, и вдруг тихо… все тихо! ни молний, ни ветру: все стихло. Это тишина пред бурей: все запоздавшее спрятать себя от невзгоды пользуется этою последнею минутой затишья; несколько пчёл пронеслось мимо Туберозова, как будто они не летели, а несло их напором ветра. Из тёмной чащи кустов, которые казались теперь совсем чёрными, выскочило несколько перепуганных зайцев и залегли в меже вровень с землёю. По траве, которая при теперешнем освещении тоже черна как асфальт, прокатился серебристый клубок и юркнул под землю. Это ёж. Все убралось, что куда может. Вот и последний, недавно реявший, ворон плотно сжал у плеч крылья и, ринувшись вниз, тяжело закопошился в вершине высокого дуба.

Глава 18

   Туберозов не был трусом, но он был человек нервный, а такими людьми в пору больших электрических разряжений овладевает невольное и неодолимое беспокойство. Такое беспокойство чувствовал теперь и он, озираясь вокруг и соображая, где бы, на каком бы месте ему безопаснее встретить и переждать готовую грянуть грозу.
   Первым его движением было броситься к своей повозке, сесть в неё и закрыться, но чуть только он уместился здесь, лес заскрипел, и кибитку затрясло, как лубочную люльку. Ясно было, что это приют ненадёжный: кибитка могла очень легко опрокинуться и придавить его.
   Туберозов выскочил из-под своего экипажа и бросился бегом в ржаное поле; крутивший встречь и с боков ветер останавливал его, рвал его назад за полы, и свистал, и трубил, и визжал, и гайгайкал ему в уши.
   Туберозов бросился в ложбину к самому роднику; а в хрустальном резервуаре ключа ещё беспокойнее: вода здесь бурлила и кипела, и из-под расходящихся по ней кругов точно выбивался наружу кто-то замкнутый в недрах земли. И вдруг, в темно-свинцовой массе воды, внезапно сверкнуло и разлилось кровавое пламя. Это удар молнии, но что это за странный удар! Стрелой в два зигзага он упал сверху вниз и, отражённый в воде, в то же мгновение, таким же зигзагом, взвился под небо. Точно небо с землёю переслалось огнями; грянул трескучий удар, как от массы брошенных с кровли железных полос, и из родника вверх целым фонтаном взвилось облако брызг.
   Туберозов закрыл лицо руками, пал на одно колено и поручил душу и жизнь свою богу, а на полях и в лесу пошла одна из тех грозовых перепалок, которые всего красноречивее напоминают человеку его беззащитное ничтожество пред силой природы. Реяли молнии; с грохотом нёсся удар за ударом, и вдруг Туберозов видит пред собою тёмный ствол дуба, и к нему плывёт светящийся, как тусклая лампа, шар; чудная искра посредине дерева блеснула ослепляющим светом, выросла в ком и разорвалась В воздухе грянуло страшное бббах! У старика спёрло дыхание, и на всех перстах его на руках и ногах завертелись горячие кольца, тело болезненно вытянулось, подломилось и пало… Сознание было одно, — это сознание, что все рушилось. «Конец!» — промелькнуло в голове протопопа, и дальше ни слова. Протопоп не замечал, сколько времени прошло с тех пор, как его оглушило, и долго ли он был без сознания. Приходя в себя, он услыхал, как по небу вдалеке тяжело и неспешно прокатило и стихло! Гроза проходила. Савелий поднял голову, оглянулся вокруг и увидал в двух шагах от себя на земле нечто огромное и безобразное. Это была целая куча ветвей, целая вершина громадного дуба. Дерево было как ножом срезано у самого корня и лежало на земле, а из-под ветвей его, смешавшихся с колосом ржи, раздавался противный, режущий крик: это драл глотку давешний ворон. Он упал вместе с деревом, придавлен тяжёлою ветвью к земле и, разинув широко пурпуровую пасть, судорожно бился и отчаянно кричал.
   Туберозов быстро отпрыгнул от этого зрелища таким бодрым прыжком, как бы ему было не семьдесят лет, а семнадцать.

Глава 19

   Гроза как быстро подошла, так быстро же и пронеслась: на месте чёрной тучи вырезывалась на голубом просвете розовая полоса, а на мокром мешке с овсом, который лежал на козлах кибитки, уже весело чирикали воробьи и смело таскали мокрые зёрна сквозь дырки мокрой реднины. Лес весь оживал; послышался тихий, ласкающий свист, и на межу, звонко скрипя крыльями, спустилася пара степных голубей. Голубка разостлала по земле крылышко, черкнула по нем красненькою лапкой и, поставив его парусом кверху, закрылась от дружки. Голубь надул зоб, поклонился ей в землю и заговорил ей печально «умру». Эти поклоны заключаются поцелуями, и крылышки трепетно бьются в густой бахроме мелкой полыни. Жизнь началась. Невдалеке послышался топот: это Павлюкан. Он ехал верхом на одной лошади, а другую вёл в поводу.
   — Ну, отец, живы вы! — весело кричал он, подъезжая и спешиваясь у кибитки. — А я было, знаете, шибко спешил, чтобы вас одних не застало, да как этот громище как треснул, я так, знаете, с лошади всею моею мордой оземь и чокнул… А это дуб-то срезало?
   — Срезало, друг, срезало. Давай запряжём и поедем.
   — Боже мой, знаете, силища!
   — Да, друг, поедем.
   — Теперь, знаете, лёгкое поветрие, ехать чудесно.
   — Чудесно, запрягай скорей; чудесно.
   И Туберозов нетерпеливо взялся помогать Павлюкану.
   Выкупанные дождём кони в минуту были впряжены, и кибитка протопопа покатила, плеща колёсами по лужам колеистого просёлка.
   Воздух был благораствореннейший; освещение тёплое; с полей нёсся лёгкий парок; в воздухе пахло орешиной. Туберозов, сидя в своей кибитке, чувствовал себя так хорошо, как не чувствовал давно, давно. Он все глубоко вздыхал и радовался, что может так глубоко вздыхать. Словно орлу обновились крылья!
   У городской заставы его встретил малиновый звон колоколов; это был благовест ко всенощной.

Глава 20

   Кибитка Туберозова въехала на самый двор.
   — Господи, что я за тебя, отец Савелий, исстрадалася! — кричала Наталья Николаевна, кидаясь навстречу мужу. — Этакой гром, а ты, сердце моё, был один.
   — О, голубка моя, да я был на шаг от смерти!
   И протопоп рассказал жене все, что было с ним у Гремучего ключа, и добавил, что отныне он живёт словно вторую жизнь, не свою, а чью-то иную, и в сём видит себе и урок и укоризну, что словно никогда не думал о бренности и ничтожестве своего краткого века.
   Наталья Николаевна только моргала глазками и, вздохнув, проговорила: «А ты теперь покушать не хочешь ли?» — но видя, что муж в ответ на это качнул отрицательно головой, она осведомилась о его жажде.
   — Жажда? — повторил за женою Савелий, — да, я жажду.
   — Чайку?
   Протопоп улыбнулся и, поцеловав жену в темя, сказал:
   — Нет, истины.
   — Ну что же? и благословен бог твой, ты что ни учредишь, все хорошо.
   — Да, ну, я буду умываться, а ты, мой друг, рассказывай мне, что тут делают с дьяконом. — И протопоп подошёл к блестящему медному рукомойнику и стал умываться, а Наталья Николаевна сообщила, что знала об Ахилле, и вывела, что все это делается не иначе, как назло её мужу.
   Протопоп молчал и, сделав свой туалет, взял трость и шляпу и отправился в церковь, где на эту пору шла всенощная.
   Минут через пять, стоя в сторонке у жертвенника в алтаре, он положил на покатой доске озарённого закатом окна листок бумаги и писал на нем. Что такое он писал? Мы это можем прочесть из-под его руки.
   Вот этот манускрипт, адресованный Савелием исправнику Порохонцеву: «Имея завтрашнего числа совершить соборне литургию по случаю торжественного дня, долгом считаю известить об этом ваше высокородие, всепокорнейше прося вас ныне же заблаговременно оповестить о сём с надлежащею распиской всех чиновников города, дабы они пожаловали во храм. А наипаче сие прошу рекомендовать тем из служебных лиц, кои сею обязанностью наиболее склонны манкировать, так как я предопределил о подаваемом ими дурном примере донести неукоснительно по начальству. В принятии же сего ведения, ваше высокородие, всепокорно прошу расписаться».
   Протоиерей потребовал рассыльную церковную книгу; выставил на бумаге нумер, собственноручно записал её и тотчас же послал её с пономарём по назначению.

Глава 21

   Ночь, последовавшая за этим вечером в доме Савелия, напоминала ту, когда мы видели старика за его журналом: он так же был один в своём зальце, так же ходил, так же садился, писал и думал, но пред ним не было его книги. На столе, к которому он подходил, лежал маленький, пополам перегнутый листок, и на этом листке он как бисером часто и чётко нанизывал следующие отрывочные заметки:
   «Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Царёву».[187]
   Обыденный приступ от вчерашнего моего положения под грозою. Ворон: как он спрятался от грозы в крепчайший дуб и нашёл гибель там, где ждал защиту.
   Сколь поучителен мне этот ворон. Там ли спасенье, где его чаем, — там ли погибель, где оной боимся?
   Безмерное наше умствование, порабощающее разум. Учёность, отвергающая возможность постижения доселе постижимого.
   Недостаточность и неточность сведений о душе. Непонимание натуры человека, и проистекающее отсель бесстрастное равнодушие к добру и злу, и кривосудство о поступках: оправдание неоправдимого и порицание достойного. Моисей, убивший египтянина, который бил еврея[188], не подлежит ли осуждению с ложной точки зрения иных либералов, охуждающих горячность патриотического чувства? Иуда-предатель с точки зрения «слепо почивающих в законе» не заслуживает ли награды, ибо он «соблюл закон», предав учителя, преследуемого правителями? (Иннокентий Херсонский и его толкование.[189]) Дние наши также лукавы: укоризны небеспристрастным против ухищрений тайных врагов государства. Великая утрата заботы о благе родины и, как последний пример, небреженье о молитве в день народных торжеств, сведённой на единую формальность.
   Толкование слов: «Боже, суд Твой Цареви даждь» в смысле: «да тихое и мирное житие[190] поживём» (ап. Павел). Сколь такое житие важно? Пример: Ровоам[191] после Соломона, окружённый друзьями и совоспитанными с ним и предстоявшими пред лицом его, лукаво представлявшими ему, что облегчение народу есть уничижение собственного его царёва достоинства, и как он по их совету приумножил бедствия Израиля. «Отец мой наложи на вас ярем тяжек; аз же приложу к ярему вашему» (кн. Царств 11, 12). Происшедшие от сего несчастия и разделение царства.
   Ясно отсюда, что нам надлежит желать и молиться, дабы сердце Царёво не было ни в каких руках человеческих, а в руках Божиих.
   Но мы преступно небрежем этою заботою, и мне если доводится видеть в такой день храм не пустым, то я даже недоумеваю, чем это объяснить? Перебираю все догадки и вижу, что нельзя этого ничем иным объяснить, как страхом угрозы моей, и отсель заключаю, что все эти молитвенники слуги лукавые и ленивые и молитва их не молитва, а наипаче есть торговля, торговля во храме, видя которую господь наш И. X. не только возмутился божественным духом своим, но и вземь вервие и изгна их из храма[192].
   Следуя его божественному примеру, я порицаю и осуждаю сию торговлю совестью, которую вижу пред собою во храме. Церкви противна сия наёмничья молитва. Может быть, довлело бы мне взять вервие и выгнать им вон торгующих ныне в храме сём, да не блазнится[193] о лукавстве их верное сердце. Да будет слово моё им вместо вервия. Пусть лучше будет празднен храм, я не смущуся сего: я изнесу на главе моей тело и кровь Господа моего в пустыню и там пред дикими камнями в затрапезной ризе запою: «Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Царёву», да соблюдется до века Русь, ей же благодеял еси!
   Воззвание заключительное: не положи её, Творче и Содетелю! в посмеяние народам чужим, ради лукавства слуг её злосовестливьгх и недоброслужащих».

Глава 22

   Это была программа поучения, которую хотел сказать и сказал на другой день Савелий пред всеми собранными им во храме чиновниками, закончив таким сказанием не только свою проповедь, но и все своё служение церкви.
   Старогородская интеллигенция находила, что это не проповедь, а революция, и что если протопоп пойдёт говорить в таком духе, то чиновным людям скоро будет неловко даже выходить на улицу. Даже самые друзья и приятели Савелия строго обвиняли его в неосторожном возбуждении страстей черни. На этом возбуждении друзья его сошлись с его врагами, и в одно общим хором гласили: нет, этого терпеть нельзя! Исключение из общего хора составляли заезжие: Борноволоков и Термосесов. Они хотя слышали проповедь, но ничего не сказали и не надулись.
   Напротив, Термосесов, возвратясь от обедни, подошёл со сложенными руками к Борноволокову и чрезвычайно счастливый прочёл: «Ныне отпущаеши раба твоего[194]».
   — Что это значит? — осведомился начальник.
   — Это значит, что я от вас отхожу. Живите и будьте счастливы, но на отпуске ещё последнюю дружбу черкните начальству, что, мол, поп, про которого писано мной, забыв сегодня все уважение, подобающее торжественному дню, сказал крайне возмутительное слово, о котором устно будет иметь честь изложить посылаемый мною господин Термосесов.
   — Черт вас возьми! Напишите, я подпишу.
   Друзья уже совсем были готовы расстаться, но разлука их на минуту замедлилась внезапным появлением бледного и перепуганного мещанина Данилки, который влетел, весь мокрый и растерзанный, пред очи Борноволокова и, повалясь ему в ноги, завопил:
   — Батюшка, сошлите меня, куда милость ваша будет, а только мне теперь здесь жить невозможно! Сейчас народ на берегу собравшись, так все к моей морде и подсыкаются.
   И Данилка объяснил, что ему чуть не смертью грозят за то, что он против протопопа просьбу подал, и в доказательство указал на своё мокрое и растерзанное рубище, доложив, что его сию минуту народ с моста в реку сбросил.
   — Превосходно!.. Бунт! — радостно воскликнул Термосесов и, надев посреди комнаты фуражку, заметил своему начальнику: — Видите, как делают дела!
   Термосесов уехал, а вслед за ним в другую сторону уехал и Борноволоков обнаруживать иные беспорядки.

Глава 23

   В Старогороде проповедь Туберозова уже забывалась. Но к вечеру третьего дня в город на почтовой телеге приехала пара оригинальных гостей: длинный сухожильный квартальный и толстый, как мужичий блин, консисторский чиновник с пуговочным носом.
   Это были послы по Савелиеву душу: протопопа под надзором их требовали в губернский город. Через полчаса это знал весь город, и к дому Туберозова собрались люди, а через час дверь этого дома отворилась, и из неё вышел готовый в дорогу Савелий. Наталья Николаевна провожала мужа, идучи возле него и склонясь своею голубиною головкой к его локтю.
   Они оба умели успокоить друг друга и теперь не расслабляют себя ни единою слезой.
   Ожидавший выхода протопопа народ шарахнулся вперёд и загудел.
   Туберозов снял шляпу, поклонился ниже пояса на все стороны.
   Гомон затих; у многих навернулись слезы, и все стали креститься.
   Из-за угла тихо выехала спрятанная там, по деликатному распоряжению исправника, запряжённая тройкой почтовая телега.
   Протопоп поднял ногу на ступицу и взялся рукою за грядку, в это время квартальный подхватил его под локоть снизу, а чиновник потянул за другую руку вверх.. Старик гадливо вздрогнул, и голова его заходила на шее, как у куклы на проволочной пружине.
   Наталья Николаевна подскочила к мужу и, схватив его руку, прошептала:
   — Одну только жизнь свою пощади! Туберозов отвечал ей:
   — Не хлопочи: жизнь уже кончена; теперь начинается «житие».

Часть четвёртая

Глава 1

   «Жизнь кончилась, и начинается житие», — сказал Туберозов в последнюю минуту пред отъездом своим к ответу. Непосредственно затем уносившая его борзая тройка взвилась на гору и исчезла из виду.
   Народ, провожавший протопопа, постоял-постоял и начал расходиться. Наступила ночь: все ворота и калитки заперлись на засовы, и месяц, глядя с высокого неба, назирал на осиротелом протопоповском дворе одну осиротелую же Наталью Николаевну.
   Она не спешила под кровлю и, плача, сидела на том же крылечке, с которого недавно сошёл её муж. Она, рыдая, бьётся своею маленькою головкой о перила, и нет с ней ни друга, ни утешителя! Нет; это было не так. Друг у неё есть, и друг крепкий…
   Пред глазами плачущей старушки в широко распахнувшуюся калитку влез с непокрытою курчавою головою дьякон Ахилла. Он в коротком толстом казакине и широких шароварах, нагружен какими-то мешками и ведёт за собой пару лошадей, из которых на каждой громоздится большой и тяжёлый вьюк. Наталья Николаевна молча смотрела, как Ахилла ввёл на двор своих лошадей, сбросив на землю вьюки, и, возвратившись к калитке, запер её твёрдою хозяйскою рукой и положил ключ к себе в шаровары.
   — Дьякон! Это ты сюда ко мне! — воскликнула, догадавшись о намерениях Ахиллы, Наталья Николаевна.
   — Да, скорбная мати, я переехал, чтобы беречь вас. Они обнялись и поцеловались, и Наталья Николаевна пошла досиживать ночь в свою спаленку, а Ахилла, поставив под сарай своих коней, разостлал на крыльце войлок, лёг навзничь и уставился в звёздное небо.
   Целую ночь он не спал, все думал думу: как бы теперь, однако, помочь своему министру юстиции? Это совсем не то, что Варнавку избить. Тут нужно бы умом подвигать. Как же это: одним умом, без силы? Если бы хоть при этом… как в сказках, ковёр-самолёт, или сапоги-скороходы, или… невидимку бы шапку! Вот тогда бы он знал, что сделать очень умное, а то… Дьякон решительно не знал, за что взяться, а взяться было необходимо.
   Добравшись до самолёта-ковра и невидимки-шапки, непривычный ни к каким умственным ухищрениям Ахилла словно освободился от непосильной ноши, вздохнул и сам полетел на ковре; он прошёл, никем не видимый, в сапогах и в шапке к одному и к другому из важных лиц, к которым без этих сапог пройти не надеялся, и того и другого толкнул слегка сонного в ребра и начал им говорить: «Не обижайте попа Савелия, а то после сами станете тужить, да не воротите».
   И вот, слыша невидимый голос, все важные лица завертелись на своих пышных постелях и все побежали, все закричали: «О, бога ради, заступитесь поскорее за попа Савелия!» Но все это в наш век только и можно лишь со скороходами-сапогами и с невидимкою-шапкой, и хорошо, что Ахилла вовремя о них вспомнил и запасся ими. Благодаря лишь только им дьякон мог проникнуть в своей жёлтой нанковой рясе в такой светозарный чертог, сияние которого так нестерпимо ослепляет его, что он даже и не рад уже, что сюда забрался. Может быть, и тех бы мест довольно, где он уже побывал, но скороходы-сапоги расскакались и затащили его туда, где он даже ничего не может разглядеть от несносного света и, забыв про Савелия и про цель своего посольства, мечется, заботясь только, как бы самому уйти назад, меж тем как проворные сапоги-скороходы несут его все выше и выше, а он забыл спросить слово, как остановить их…
   — Загорюсь! ей-богу, загорюсь! — кричал дьякон, прячась за мелькнувшее пред ним маленькое теневое пятнышко, и удивился, услышав из этого пятнышка тихий голосок Николая Афанасьевича:
   — Полно вам, отец дьякон, спать да кричать, что вы загоритесь! Со стыда разве надо всем нам сгореть! — говорил карлик, заслоняя от солнца лицо дьякона своим маленьким телом.
   Ахилла вскочил и, бросясь к ушату, выпил один за другим два железные ковша студёной воды.
   — Что ты, Никола, о каком здесь стыде говоришь? — вопросил он, смачивая водой свои кудри.
   — А где наш протопоп? А?
   — Протопоп, душка Николавра, тю-тю, его вчера увезли…
   — Что ж, сударь, «тю-тю»? Ведь нам надо его выручать.
   — Голубчик, я и сам всю ночь про то думал, да не умею ничего придумать.
   — Вот то-то и есть, камень в воду всяк бросит, да не всяк-с его вытащит.
   И Николай Афанасьевич, скрипя своими сапожками, заковылял в комнаты к протопопице, но, побыв здесь всего одну минуту, взял с собой дьякона и побрёл к исправнику; от исправника они прошли к судье, и карлик с обоими с ними совещался, и ни от того, ни от другого ничего не узнал радостного. Они жалели Туберозова, говорили, что хотя протопоп и нехорошо сделал, сказав такую возбуждающую проповедь, но что с ним все-таки поступлено уже через меру строго.
   А что теперь делать? Что предпринять? И вообще предпринимать ли и делать ли что-нибудь в защиту Туберозова? Об этом ни слова.