Ахилла задрожал и, раскрыв глаза, увидал, что он действительно спал, что на дворе уже утро; красный огонь погребальных свеч исчезает в лучах восходящего солнца, в комнате душно от нагару, в воздухе несётся заунывный благовест, а в двери комнаты громко стучат.
   Ахилла торопливо провёл сухой рукой по лицу и отпер двери.
   — Заснул? — тихо спросил его входящий Бенефактов.
   — Воздремал, — ответил дьякон, давая дорогу входившему за отцом Захарией духовенству.
   — А я… знаешь… того; я не спал: я сочинял всю ночь надгробное слово, — шепнул дьякону Бенефактов.
   — Что же, сочинили?
   — Нет; не выходит.
   — Ну; это уж так по обыкновению.
   — А знаешь ли, может быть ты бы нечто сказал?
   — Полноте, отец Захария, разве я учёный!
   — Что же… ведь ты в стихаре[217]… ты право имеешь.
   — Да что же в том праве, отец Захария, когда дара и понимания не имею?
   — А вы, сударь, возьмите-ка да поусерднее о даре помолитесь, он и придёт, — вмешался шёпотом карлик.
   — Помолиться! Нет, друг Николаша, разве ты за меня помолись, а я от печали моей обезумел; мне даже наяву видения снятся.
   — Что же, извольте, я помолюсь, — отвечал карлик.

Глава 8

   Вот весь Старогород сопровождает тело Туберозова в церковь. Обедня и отпевание благодаря Ахилле производили ужасное впечатление; дьякон, что ни начнёт говорить, захлёбывается, останавливается и заливается слезами. Рыдания его, разносясь в толпе, сообщают всем глубочайшую горесть.
   Только во время надгробного слова, сказанного одним из священников, Ахилла смирил скорбь свою и, слушая, тихо плакал в платок; но зато, когда он вышел из церкви и увидел те места, где так много лет ходил вместе с Туберозовым, которого теперь несут заключённым в гробе, Ахилла почувствовал необходимость не только рыдать, но вопить и кричать. Дабы дать исход этим рвавшимся из души его воплям, он пел «Святый Бессмертный, помилуй нас», но пел с такой силой, что слепая столетняя старуха, которую при приближении печального шествия внуки вывели за ворота поклониться гробу, вдруг всплеснула руками и, упав на колени, воскликнула:
   — Ох, слышит это, слышит господь, как Ахилла под самое небо кричит!
   Но вот и обведённое рвом и обсаженное ветлами место упокоения — кладбище, по которому часто любил гулять вечерами Туберозов и о порядке которого он немало заботился. Гроб пронесли под перемёт тёмных тесовых ворот; пропета последняя лития[218], и белые холсты, перекатившись через насыпь отвала, протянулись над тёмною пропастью могилы. Через секунду раздастся последний «аминь», и гроб опустится в могилу.
   Но пред этим ещё надлежало произойти чему-то, чего никто не ожидал. Много раз в жизнь свою всех удивлявший Ахилла почувствовал необходимость ещё раз удивить старогородцев, и притом удивить совсем в новом роде. Бледный и помертвевший, он протянул руку к одному из державших холст могильщиков и, обратясь умилёнными глазами к духовенству, воскликнул:
   — Отцы! молю вас… велите повременить немного… я только некое самое малое слово скажу.
   Всхлипывающий Захария торопливо остановил могильщиков и, протянув обе руки к дьякону, благословил его.
   Весь облитый слезами, Ахилла обтёр бумажным платком покрытый красными пятнами лоб и судорожно пролепетал дрожащими устами: «В мире бе и мир его не позна»… и вдруг, не находя более соответствующих слов, дьякон побагровел и, как бы ловя высохшими глазами звуки, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: «Но возрят нань его же прободоша», — и с этим он бросил горсть земли на гроб, снял торопливо стихарь и пошёл с кладбища.
   — Превосходно говорили государь отец дьякон! прошептал сквозь слезы карлик.
   — Се дух Савелиев бе на нем, — ответил ему разоблачавшийся Захария.

Глава 9

   После похорон Туберозова Ахилле оставалось совершить два дела: во-первых, подвергнуться тому, чтоб «иной его препоясал», а во-вторых, умереть, будучи, по словам Савелия, «живым отрицанием смерти». Он непосредственно и торопливо принялся приближать к себе и то и другое. Освободившись от хлопот за погребальным обедом, Ахилла лёг на своём войлоке в сеничном чулане и не подымался.
   Прошёл день, два и три, Ахилла все лежал и не показывался. Дом отца Туберозова совсем глядел мёртвым домом: взойдёт яркое солнце и осветит его пустынный двор — мертво; набежат грядой облачка и отразятся в стёклах его окон, словно замогильные тени, и опять ничего.
   Наблюдая эту тишь, соседи стали жаловаться, что им даже жутко; а дьякон все не показывался. Стало сомнительно, что с ним такое?
   Захария пошёл его навещать. Долго кроткий старичок ходил из комнаты в комнату и звал:
   — Дьякон, где ты? Послушай, дьякон!
   Но дьякон не откликался. Наконец, отец Захария приотворил дверь в тёмный чуланчик.
   — Чего вы, отец Захария, так гласно стужаетесь[219]? — отозвался откуда-то из темноты Ахилла.
   — Да как, братец мой, чего? Где ты о сю пору находишься?
   — Приотворите пошире дверь: я вот тут, в уголушке.
   Бенефактов исполнил, что ему говорил Ахилла, и увидел его лежащим на примощенной к стене дощатой кроватке. На дьяконе была ровная холщовая сорочка с прямым отложным воротником, завязанным по-малороссийски длинною пёстрою тесьмой, и широкие тиковые полосатые шаровары.
   — Что же ты так это, дьякон? — вопросил его, ища себе места, отец Бенефактов.
   — Позвольте, я подвинусь, — отвечал Ахилла, перевалясь на ближайшую к стене доску.
   — Что же ты, дьякон?
   — Да, вот вам и дьякон…
   — Да что ж ты такое?
   — Уязвлён, — ответил Ахилла.
   — Да чем же ты это уязвлён?
   — Смешно вы, отец Захария, спрашиваете: чем? Тем и уязвлён. Кончиной отца протопопа уязвлён.
   — Да, ну что ж делать? Ведь это смерть… конечно… она враждебна… всему естеству и помыслам преграда… но неизбежно… неизбежно…
   — Вот я этою преградой и уязвлён.
   — Но ты… ты того… мужайся… грех… потому воля… определение…
   — Ну, когда ж я и определением уязвлён!
   — Но что же ты это зарядил: уязвлён, уязвлён! Это, братец, того… это нехорошо.
   — Да что же осталось хорошего! — ничего.
   — Ну, а если и сам понимаешь, что мало хорошего, так и надо иметь рассудок: закона природы, брат, не обойдёшь!
   — Да про какой вы тут, отец Захария, про «закон природы»! Ну, а если я и законом природы уязвлён?
   — Да что же ты теперь будешь с этим делать?
   — Тс! ах, царь мой небесный! Да не докучайте вы мне, пожалуйста, отец Захария, с своими законами! Ничего я не буду делать!
   — Однако же, неужто так и будешь теперь все время лежать?
   Дьякон промолчал, но потом, вздохнув, начал тихо:
   — Я ещё очень скорблю, а вы сразу со мной заговорили. О каком вы тут деле хотите со мной разговаривать?
   — Да поправляйся скорей, вот что, потому что ведь хоть и в скорбех, а по слабости и есть и пить будем.
   — Да это-то что, что про это и говорить? Есть-то и пить мы будем, а вот в этом-то и причина!
   — Что, что такое? Какая причина?
   — А вот та причина, что мы теперь, значит, станем об этом, что было, мало-помалу позабывать, и вдруг совсем, что ли, про него позабудем?
   — А что же делать?
   — А то делать, что я с моим характером никак на это не согласен, чтоб его позабыть.
   — Все, братец, так; а придёт время, позабудешь.
   — Отец Захария! Пожалуйста, вы мне этого не говорите, потому что вы знаете, какой я в огорчении дикий.
   — Ну вот ещё! Нет, уж ты, брат, от грубостей воздерживайся.
   — Да, воздерживайся! А кто меня от чего-нибудь теперь будет воздерживать?
   — Да если хочешь, я тебя удержу!
   — Полноте, отец Захария!
   — Да что ты такое? Разумеется, удержу!
   — Полноте, пожалуйста!
   — Да отчего же полноте?
   — Да так; потому что зачем неправду говорить: ни от чего вы меня не можете удержать.
   — Ну, это ты, дьякон, даже просто нахал, — отвечал, обидясь, Захария.
   — Да ничуть не нахал, потому что я и вас тоже люблю, но как вы можете меня воздержать, когда вы характера столь слабого, что вам даже дьячок Сергей грубит.
   — Грубит! Мне все грубят! А ты больше ничего как глупо рассуждаешь!
   — А вот удержите же меня теперь от этого, чтоб я так не рассуждал.
   — Не хочу я тебя удерживать, да… не хочу, не хочу за то, что я пришёл тебя навестить, а ты вышел грубиян… Прощай!
   — Да позвольте, отец Захария! Я совсем не в том смысле…
   — Нет, нет; пошёл прочь: ты меня огорчил.
   — Ну, бог с вами…
   — Да, ты грубиян, и очень большой грубиян.
   И Захарий ушёл, оставив дьякона, в надежде, что авось тому надоест лежать и он сам выйдет на свет; но прошла ещё целая неделя, а Ахилла не показывался.
   — Позабудут, — твердил он, — непременно все они его позабудут! — И эта мысль занимала его неотвязно, и он сильнейшим образом задумывался, как бы этому горю помочь.
   Чтобы вызвать Ахиллу из его мурьи, нужно было особое событие.
   Проснувшись однажды около шести часов утра, Ахилла смотрел, как сквозь узенькое окошечко над дверями в чуланчик пронизывались лучи восходящего солнца, как вдруг к нему вбежал впопыхах отец Захария и объявил, что к ним на место отца Туберозова назначен новый протопоп.
   Ахилла побледнел от досады.
   — Что же ты не рад, что ли, этому? — вопросил Захария.
   — А мне какое до этого дело?
   — Как какое до этого дело? А ты спроси, кто назначен-то?
   — Да разве мне не все равно?
   — Академик![220]
   — Ну вот, академик! Вишь чему вы обрадовались! Нет, ей-богу, вы ещё суетны, отец Захария.
   — Чего ты «суетный»? Академик — значит умный.
   — Ну вот опять: умный! Да пусть себе умный: нешто мы с вами от этого поумнеем?
   — Что же это, — стало быть, учёного духовенства не уважаешь?
   — А разве ему не все равно, уважаю я его или не уважаю? Ему от этого ничего, а я, может быть, совсем о чем важнее думаю.
   — О чем; позволь спросить, о чем?
   — О вчерашнем.
   — Вот ты опять грубишь!
   — Да ничего я вам не грублю: вы думаете, как бы нового встретить, а я — как бы старого не забыть. Что вы тут за грубость находите?
   — Ну, с тобой после этого говорить не стоит, — решил Захария и с неудовольствием вышел, а Ахилла тотчас же встал, умылся и потёк к исправнику с просьбой помочь ему продать как можно скорее его дом и пару его аргамаков.
   — На что это тебе? — спрашивал Порохонцев.
   — Не любопытствуй, — отвечал Ахилла, — только после, когда сделаю, тогда все и увидишь.
   — Хоть скажи, в каком роде?
   — В таком роде, чтобы про отца Савелия не скоро позабыли, вот в каком роде.
   — Пусть отец Захария о нем чаще в слове церковном напоминает.
   — Что отец Захария может напоминать? Нет, он нынче уже науки любит, а я… я по-старому человека люблю.
   На этом кончились переговоры, и имущество Ахиллы, согласно его желанию, было продано.
   Оставалось смотреть, что он теперь станет делать.
   Дьякон получил за все ему принадлежавшее двести рублей; сунул оба билетика в карман нанкового подрясника и объявил, что идёт в губернию. Он уже отрубил себе от тонкой жердины дорожную дубинку, связал маленький узелок, купил на базаре две большие лепёшки с луком и, засунув их в тот же карман, где лежали у него деньги, совсем готов был выступить в поход, как вдруг приехал новый протопоп Иродион Грацианский. Это был благообразный человек неопределённого возраста. По его наружному виду ему с одинаковым удобством можно было дать двадцать шесть лет, как и сорок.
   Ахилла подошёл к этому своему новому настоятелю и, приняв от него благословение, хотел поцеловать ему руку, но когда тот отдёрнул эту руку и предложил дружески поцеловаться, то Ахилла и поцеловался.
   — Видишь, какой добрый! — говорил дьякону, провожая его через час, Захария.
   — В чем же вы так скоро это, отец Захария, заключаете его добрость? — отвечал небрежно Ахилла.
   — Как же? даже не позволил тебе руки поцеловать, а устный поцелуй… это добрость.
   — А по-моему, это больше ничего как самая пустая поважность, — отвечал Ахилла
   Теперь он уже ожесточённо ревновал нового протопопа к месту Савелия и придирался к нему, стараясь находить в нем все нехорошее, чтоб он никак не мог сравниться с покойным Туберозовым. Чем более новый протопоп всем старогородцам нравился, тем Ахилла ожесточённее хотел его ненавидеть.

Глава 10

   На другой день новый протопоп служил обедню и произнёс слово, в котором расточал похвалы своему предшественнику и говорил о необходимости и обязанности поминать и чтить его заслуги.
   Ахилла и Захария слушали эту проповедь из алтаря, прислоня уши свои к завесе врат. Ахиллу возмущало, что новый протопоп так же говорит и что его слушают с неменьшим вниманием, чем Туберозова… и что он, наконец, заступается за Туберозова и поучает ценить и помнить его заслуги.
   — К чему это? к чему это ему? — негодовал, идучи с Захарией из церкви, дьякон.
   Он уже жестоко ненавидел нового протопопа за его успех в проповеди и лютовал на него, как ревнивая женщина. Он сам чувствовал свою несправедливость, но не мог с собой совладать, и когда Захария, взявшись устыжать его, сказал, что Грацианский во всех своих поступках благороден, Ахилла нетерпеливо переломил бывшую в его руках палочку и проговорил:
   — Вот это-то самое мне и противно-с!
   — Да что же, разве лучше, если б он был хуже?
   — Лучше, лучше… разумеется, лучше! — перебил нетерпеливо Ахилла. — Что вы, разве не знаете, что не согрешивый не покается!
   Захария только махнул рукой.
   Поход Ахиллы в губернский город все день ото дня откладывался: дьякон присутствовал при поверке ризницы, книг и церковных сумм, и все это молча и негодуя бог весть на что. На его горе, ему не к чему даже было придраться. Но вот Грацианский заговорил о необходимости поставить над могилой Туберозова маленький памятник.
   Ахилла так и привскочил.
   — Это за что же ему «маленький» памятник, а не большой? Он у нас большое время здесь жил и свои заслуги почище другого кого оставил.
   Грацианский посмотрел на Ахиллу с неудовольствием и, не отвечая ему, предложил подписку на сооружение Савелию памятника.
   Подписка принесла тридцать два рубля.
   Дьякон не захотел ничего подписать и резко отказался от складчины.
   — Отчего же? Отчего ты не хочешь? — спрашивал его Бенефактов.
   — Оттого, что суетно это, — отвечал Ахилла.
   — А в чем вы видите эту суетность? — сухо вставил Грацианский.
   — Да как же можно такому человеку от всего мира в тридцать два рубля памятник ставить? Этакий памятник все равно что за грош пистолет. Нет-с; меня от этой обиды ему увольте; я не подпишусь.
   Вечером отец Захария, совершая обычную прогулку, зашёл к Ахилле и сказал ему:
   — А ты, дьякон, смотри… ты несколько вооружаешь против себя отца протопопа.
   — Что?.. тсс! ах, говорите вы, пожалуйста, явственно. Что такое; чем я его вооружаю?
   — Непочтением, непочтением, непокорством, вот чем: на памятник не согласился, ушёл — руки не поцеловал.
   — Да ведь он не желает, чтоб я у него руку целовал?
   — Не желает дома, а то на службе… Это, братец, совсем другое на службе…
   — Ах! вы этак меня с своим новым протопопом совсем с толку собьёте! Там так, а тут этак: да мне всех этих ваших артикулов всю жизнь не припомнить, и я лучше буду один порядок держать.
   Дьякон пошёл к новому протопопу проситься на две недели в губернский город и насильно поцеловал у него руку, сказав:
   — Вы меня извините; а то я иначе путаюсь.
   И вот Ахилла на воле, на пути, в который так нетерпеливо снаряжался с целями самого грандиозного свойства: он, ещё лёжа в своём чулане, прежде всех задумал поставить отцу Туберозову памятник, но не в тридцать рублей, а на все свои деньги, на все двести рублей, которые выручил за все своё имущество, приобретённое трудами целой жизни. Ахилла считал эти деньги вполне достаточными для того, чтобы возвести монумент на диво временам и народам, монумент столь огромный, что идеальный план его не умещался даже в его голове.

Глава 11

   Октябрьская ночь была холодна и сумрачна; по небу быстро неслись облака, и ветер шумел голыми ветвями придорожных ракит. Ахилла все не останавливаясь шёл, и когда засерел осенний рассвет, он был уже на половине дороги и смело мог дать себе роздых.
   Он свернул с дороги к большому омету соломы, прилёг за ним от ветра, закрыл полой голову и заснул.
   День был такой же, как ночь: холодное солнце то выглянет и заблещет, то снова занавесится тучами; ветер то свирепеет и рвёт, то шипит змеёй по земле. Пола, которою дьякон укутал свою голову, давно была сорвана с его головы и билась по ветру, а солнце, выскакивая из-за облак, прямо освещало его богатырское лицо. Дьякон все спал. День уже совсем обогрелся, и в вытоптанном жнивьё, в котором лежал Ахилла, уткнувшись головой в солому омета, показались последние запоздалые жильцы умершей нивы: на сапог Ахиллы всползла жёсткая чернокожая двухвостка, а по его бороде, едва плетясь и вздрагивая, поднялся полуокоченевший шмель. Бедное насекомое, обретя тепло и приют в густой бороде дьякона, начало копошиться и разбудило его: Ахилла громко фыркнул, потянулся, вскочил, забросил за плечи свой узел и, выпив на постоялом дворе за грош квасу, пошёл к городу.
   К сумеркам он отшагал и остальные тридцать пять вёрст и, увидев кресты городских церквей, сел на отвале придорожной канавы и впервые с выхода своего задумал попитаться: он достал перенедельничавшие у него в кармане лепёшки и, сложив их одна с другою исподними корками, начал уплетать с сугубым аппетитом, но все-таки не доел их и, сунув опять в тот же карман, пошёл в город. Ночевал он у знакомых семинаристов, а на другой день рано утром пришёл к Туганову, велел о себе доложить и сел на коник в передней.
   Прошёл час и другой, Ахиллу не звали. Он уже не раз спрашивал часто пробегавшего мимо казачка:
   — Дворецкий! что ж: когда меня позовут?
   Но дворецкий даже и не считал нужным отвечать мужиковатому дьякону в пыльной нанковой рясе.
   Не отдохнув ещё как должно от вчерашнего перехода, Ахилла начал дремать, но как дрёма была теперь для него не у места, то он задумал рассеяться едою, к чему недоеденные вчера куски лепёшки представляли полную возможность. Но только что он достал из подрясника остаток этих лепёшек и хотел обдуть налипший к ним сор, как вдруг остолбенел и потом вскочил как ужаленный и бросился без всякого доклада по незнакомым ему роскошным покоям дома. По случаю он попал прямо в кабинет предводителя и, столкнувшись с ним самим лицом к лицу, воскликнул:
   — Отцы! кто в бога верует, пособите мне! Посмотрите, какое со мною несчастие!
   — Что, что такое с тобою? — вопросил удивлённый Туганов.
   — Пармен Семеныч! что я, злодей, сделал! — вопиял потерявшийся от ужаса Ахилла.
   — Что ты, убил кого, что ли?
   — Нет; я бежал к вам пешком, чтобы вы мне хорошо посоветовали, потому что я хочу протопопу памятник ставить за двести рублей.
   — Ну так что ж? Или у тебя отняли деньги?
   — Нет, не отняли, а хуже.
   — Ты их потерял?
   — Нет, я их съел!
   И Ахилла в отчаянии поднёс к глазам Туганова исподнюю корку недоеденной лепёшки, к которой словно припечён был один уцелевший уголок сторублевой бумажки.
   Туганов тронул своими тонкими ногтями этот уголок и, отделив его от корки, увидал, что под ним ниже ещё плотнее влип и присох такой же кусок другого билета.
   Предводитель не выдержал и рассмеялся.
   — Да; вот, как видите, все съел, — утверждал дьякон, кусая в растерянности ноготь на своём среднем пальце, и вдруг, повернувшись, сказал: — Ну-с, затем прошу прощения, что обеспокоил, прощайте!
   Туганов вступился в его спасение.
   — Полно, братец, приходить в отчаяние, — сказал он. — все это ничего не значит; мне в банке обменяют твои бумажки, а ты бери у меня другие и строи памятник попу Савелию, я его любил.
   И с этим он подал Ахилле два новые сторублевые билета, а его объедки прибрал для приобщения к фамильным антикам.
   Эта беда была поправлена, но начиналась другая: надо было сочинить такой памятник, какого хотел, но не мог никак сообразить Ахилла.
   Он и эту беду поверг на воззрение Туганова.
   — Я хочу, Пармен Семеныч, — говорил он, — чтобы памятник за мои деньги был как можно крепкий и обширный.
   — Пирамиду закажи из гранита.
   Туганов велел подать себе из шкафа одну папку и, достав оттуда рисунок египетской пирамиды, сказал:
   — Вот такую пирамиду!
   Мысль эта Ахилле страшно понравилась, но он усумнился, хватит ли у него денег на исполнение? Он получил в ответ, что если двухсот рублей не хватит, то Туганов, уважая старика Туберозова, желает сам приплатить все, что недостанет.
   — А ты, — молвил он, — будешь строитель, и строй по своему усмотрению, что хочешь!
   — Вот уж это… — заговорил было, растерявшись, Ахилла, но вместо дальнейших слов ударил поклон в землю и, неожиданно схватив руку Туганова, поцеловал её.
   Туганов был тронут: назвал Ахиллу «добрым мужиком» и предложил ему поместиться у него на мезонине.
   Дьякон немедленно перешёл от семинаристов на двор к предводителю и начал хлопотать о заказе камня. Он прежде всего старался быть крайне осторожным.
   — Что такое? — говорил он себе, — ведь и вправду точно, куда я стремлюсь, туда следом за мной и все беспорядки.
   И он молил бога, хоть теперь, хоть раз в жизни, избавить его от всех увлечений и сподобить его исполнить предпринимаемое дело вполне серьёзно.

Глава 12

   Дьякон обошёл всех известных в городе монументщиков и остановился на самом худшем, на русском жерновщике, каком-то Попыгине. Два монументщика из немцев рассердили дьякона тем, что все желали знать, «позволит ли масштаб» построить столь большую пирамиду, какую он им заказывал, отмеряя расстояние попросту шагами, а вышину подъёмом руки.
   Жерновщик Попыгин понял его короче: они все размерили шагами и косыми саженями, и уговорились они тоже на слове, ударили по рукам, и пирамида была заказана и исполнялась. Ахилла смотрел, как двигали, ворочали и тесали огромные камни, и был в восторге от их больших размеров.
   — Вот этак-то лучше без мачтаба, — говорил он, — как хотим, так и строим.
   Русский мастер Попыгин его в этом поддерживал.
   Туганов выслушивал рапорты Ахиллы о движении работ и ни о чем с ним не спорил, ни в чем не противоречил. Он тешил этого богатыря памятником, как огорчённого ребёнка тешат игрушкой.
   Через неделю и пирамида и надписание были совсем готовы, и дьякон пришёл просить Туганова взглянуть на чудесное произведение его творческой фантазии. Это была широчайшая расплюснутая пирамида, с крестом наверху и с большими вызолоченными деревянными херувимами по углам.
   Туганов осмотрел монумент и сказал: «живёт»; а дьякон был просто восхищён. Пирамиду разобрали и разобранную повезли на девяти санях в Старгород. На десятых санях сзади обоза ехал сам Ахилла, сидя на корточках, в засаленном тулупе, между четырех деревянных вызолоченных и обёрнутых рогожей херувимов. Он был в восторге от великолепия памятника, но к его восторгу примешивалось некоторое беспокойное чувство: он боялся, как бы кто не стал критиковать его пирамиды, которая была для него заветным произведением его ума, вкуса, преданности и любви к усопшему Савелию. Чтоб избежать критиканов, Ахилла решил довершить пышное сооружение как можно секретнее и, прибыв в Старгород ночью, появился только одному Захарии и ему рассказал все трудности, преодолённые им при исполнении пирамиды.
   Но Ахилле не удалось собрать монумент в секрете. Разложенные на подводах части пирамиды Савелия на следующее же утро сделались предметом всеобщего внимания. Собравшиеся кучи горожан были особенно заинтересованы сверкавшими из рогож руками и крыльями золочёных херувимов; эти простые люди горячо спорили и не могли решить, какого свойства эти херувимы: серебряные они или позолоченные?
   — Серебряные и позолоченные, а в серёдке бриллиантами наколоченные, — разъяснил им Ахилла, в это же самое время расталкивая сограждан, толпившихся вокруг собирателей пирамиды.
   Докучали Ахилле и граждане высших сфер. Эти, как ему показалось, даже прямо нарочно пришли с злобною целию критиковать.
   — Это просто я не знаю как и назвать, что это такое! Все, все, все как есть нехорошо. Ах ты боже мой! Можно ли так человека огорчать? Ну, если не нравится тебе, нехорошо, — ну, потерпи, помолчи, уважь… ведь я же старался… Тьфу! Что за поганый народ — люди!
   И не самолюбивый и не честолюбивый Ахилла, постоянно раздражаясь, дошёл до того, что стал нестерпим: он не мог выносить ни одного слова о Туберозове. Самые похвалы покойнику приводили его в азарт: он находил, что без них лучше.
   — Что хвалить! — говорил он Бенефактову. — Вы, отец Захария, воля ваша, легкомысленник; вы вспоминаете про него словно про молоко в коровий след.
   — Да я разве что худое про него говорю?
   — Да не надо ничего про него говорить, теперь не такое время, чтобы про сильно верующих спорить.