Позорно ты бежал от друга и поэта,
Взывавшего грехи жидов,
Отступничество униатов,
Все прегрешения сарматов
Принять я на душу готов,
Лишь только б русскому народу
Мог возвратить его свободу!
Ура![198]
 
   — Все читают, а ты ничего! — опять отнёсся к Препотенскому Ахилла. — Это, брат, уж как ты хочешь, а если ты пьёшь, а ничего не умеешь сказать, ты не человек, а больше ничего как бурдюк с вином.
   — Что вы ко мне пристаёте с своим бурдюком! Сами вы бурдюк, — отвечал учитель.
   — Что-о-о-о? — вскричал, обидясь, Ахилла. — Я бурдюк?.. И ты это мог мне так смело сказать, что я бурдюк?!
   — Да, разумеется, бурдюк.
   — Что-о-о?
   — Вы сами не умеете ничего прочесть, вот что!
   — Я не умею прочесть? Ах ты, глупый человек! Да я если только захочу, так я такое прочитаю, что ты должен будешь как лист перед травой вскочить да на ногах слушать!
   — Ну-ну, попробуйте, прочитайте.
   — Да и прочитаю, и ты теперь кстати сейчас можешь видеть, что у меня действительно верхняя челюсть ходит…
   И с этим Ахилла встал, обвёл все общество широко раскрытыми глазами и, постановив их на стоявшей посреди стола солонке, начал низким бархатным басом отчетистое:
   — «Бла-годенствен-н-н-ное и мир-р-рное житие, здр-р-ра-авие же и спас-с-сение… и во всем благ-г-гое поспеш-шение на вр-р-раги же поб-б-беду и одол-ление…» — и т д. и т.д.
   Ахилла все забирался голосом выше и выше, лоб, скулы, и виски, и вся верхняя челюсть его широкого лица все более и более покрывались густым багрецом и потом; глаза его выступали, на щеках, возле углов губ, обозначались белые пятна, и рот отверст был как медная труба, и оттуда со звоном, треском и громом вылетало многолетие, заставившее все неодушевлённые предметы в целом доме задрожать, а одушевлённые подняться с мест и, не сводя в изумлении глаз с открытого рта Ахиллы, тотчас, по произнесении им последнего звука, хватить общим хором «Многая, многая, мно-о-о-огая лета, многая ле-е-ета!»
   Один Варнава хотел остаться в это время при своём занятии и продолжать упитываться, но Ахилла поднял его насильно и, держа его за руку, пел: «Многая, многая, мно-о-о-гая лета, многая лета!»
   Городской голова послал Ахилле чрез соседа синюю бумажку.
   — Это что же такое? — спросил Ахилла.
   — Всей палате. Хвати «всей палате и воинству», — просил голова.
   Дьякон положил ассигнацию в карман и ударил:
   — «И вс-сей пал-лате и в-воинству их мно-о-огая лет-тта!»
   Это Ахилла сделал уже превзойдя самого себя, и зато, когда он окончил многолетие, то петь рискнул только один привычный к его голосу отец Захария, да городской голова: все остальные гости пали на свои места и полулежали на стульях, держась руками за стол или друг за друга.
   Дьякон был утешен.
   — У вас редкий бас, — сказала ему первая, оправясь от испуга, петербургская дама.
   — Помилуйте, это ведь я не для того, а только чтобы доказать, что я не трус и знаю, что прочитать.
   — Ишь, ишь!.. А кто же тут трус? — вмешался Захария.
   — Да, во-первых, отец Захария, вы-с! Вы ведь со старшими даже хорошо говорить не можете: заикаетесь.
   — Это правда, — подтвердил отец Захария, — я пред старшими в таковых случаях, точно, заикаюсь. Ну а ты, а ты? Разве старших не боишься?
   — Я?.. мне все равно: мне что сам владыка, что кто простой, все равно. Мне владыка говорит: так и так, братец, а я ему тоже: так и так, ваше преосвященство; только и всего
   — Правда это, отец Захария? — пожелал осведомиться преследующий дьякона лекарь.
   — Врёт, — спокойно отвечал, не сводя своих добрых глаз с дьякона, Бенефактов.
   — И он также архиерею в землю кувыркается?
   — Кувыркается-с.
   — Никогда! У меня этого и положения нет, — вырубал дьякон, выдвигаясь всею грудью. — Да мне и невозможно.
   Мне если б обращать на всех внимание, то я и жизни бы своей был не рад. У меня вот и теперь не то что владыка, хоть он и преосвященный, а на меня теперь всякий день такое лицо смотрит, что сто раз его важнее.
   — Это ты про меня, что ли, говоришь? — спросил лекарь.
   — С какой стати про тебя? Нет, не про тебя.
   — Так про кого же?
   — Ты давно ли читал новые газеты?
   — А что ж там такого писали? — спросила, как дитя развеселившаяся, гостья.
   — Да по распоряжению самого обер-протопресвитера[199] Бажанова послан придворный регент по всей России для царской певческой басов выбирать. В генеральском чине он и ордена имеет, и даром что гражданский, а ему архиерей все равно что ничего, потому что ведь у государя и кучер, который на козлах ездит, и тот полковник. Ну-с, а приказано ему, этому регенту, идти потаённо, вроде как простолюдину, чтобы баса при нем не надюжались, а по воле бы он мог их выслушать.
   Дьякон затруднялся продолжать, но лекарь его подогнал.
   — Ну что ж далее?
   — А далее, этот царский регент теперь пятую неделю в нашем городе находится, вот что! Я и вижу, как он в воскресенье войдёт в синей сибирке и меж мещанами и стоит, а сам все меня слушает. Теперь другой на моем месте что бы должен делать? Должен бы он сейчас пред царским послом мелким бесом рассыпаться, зазвать его к себе, угостить его водочкой, чаем попотчевать; ведь так? А у меня этого нет. Хоть ты и царский регент, а я, брат, нет… шалишь… поступай у меня по закону, а не хочешь по закону, так адью, моё почтенье.
   — Это он все врёт? — отнёсся к отцу Захарии лекарь.
   — Врёт-с, — отвечал, по обыкновению спокойно, отец Захария. — Он немножко выпил, так от него уж теперь правды до завтра не услышишь, все будет в мечтании хвастать.
   — Нет, это я верно говорю.
   — Ну, полно, — перебил отец Захария. — Да тебе, братец, тут нечем и обижаться, когда у тебя такое заведение мечтовать по разрешении на вино.
   Ахилла обиделся. Ему показалось, что после этого ему не верят и в том, что он не трус, а этого он ни за что не мог снесть, и он клялся за свою храбрость и требовал турнира, немедленного и самого страшного.
   — Я всем хочу доказать, что я всех здесь храбрее, и докажу.
   — Этим, отец дьякон, не хвалитесь, — сказал майор. — Особенно же вы сами сказали, что имеете слабость… прихвастнуть.
   — Ничего, слабость имею, а хвалюсь: я всех здесь храбрее.
   — Не хвалитесь. Иной раз и на храбреца трус находит, а другой раз трус чего и не ждёшь наделает, да-с, да-с, это были такие примеры.
   — Ничего, подавай.
   — Да кого ж подавать-с? Позвольте, я лучше пример представлю.
   — Ничего, представляйте.

Глава 8

   — У нас, как я с Кавказа перевёлся, — начал майор, — был полковник, превесёлый начальник и службист. Саблю золотую имел за храбрость. Делали мы Венгерскую кампанию в сорок восьмом году.[200] Ночью нужно было охотников послать, а тут попойка шла. Полковник и говорит: «Сколько охотников?» Адъютант отвечает: «Сто десять охотников». — «Ого! — говорит полковник, а сам в преферанс играет. — Это, говорит, много. Нет ли между ними трусов?» Адъютант говорит: «Нету». — «А если есть?» — «Не надеюсь, говорит, господин полковник». — «А нуте-ка, говорит, соберите их». Собрали. «Ну-ка, — говорит полковник, — попробуем. Кто самый храбрый? Кто за старшего?» Такой-то, Сергеев там что ли, или Иванов. «Позвать, говорит, его сюда. Ты за старшего идёшь?» — «Я, говорит, ваше высокоблагородие». — «Ты не трус?» — «Никак нет, говорит, ваше высокоблагородие». —»Не трус?» — «Нет». — «Ну, если не трус, потяни меня за ус». Солдатик стал, да и ни с места, и оробел. Кликнули другого, и другой тоже, третьего, и третий, и пятый, и десятый. Все трусами в этот раз оказались.
   — Ах, лукавый его возьми! Вот выдумщик! — воскликнул весело Ахилла. — «Трус, потяни меня за ус!» Ха-ха-ха!.. Это отлично! Капитан, пусть, друг, тебя учитель Варнава за ус тронет.
   — Охотно, — отвечал капитан.
   Препотенский отказывался, но его раздражили злыми насмешками над его трусостью, и он согласился.
   Ахилла выставил на средину комнаты стул, и капитан Повердовня сел на этот стул и подпёрся в бока по-кавалерийски.
   Вокруг него стали исправник, Захария, голова и майор.
   Ахилла поместился у самого плеча Варнавы и наблюдал каждое его движение.
   Учитель пыхтел, мялся, ёжился и то робко потуплял глаза, то вдруг расширял их и, не шевелясь, двигался всем своим существом, точно по нем кверху полозьями ездили.
   Ахилла, по доброте своей, ободрял его как умел, говоря:
   — Да чего же ты, дурачок, испугался? Ты не бось: он не укусит, не робей.
   И с этим дьякон послюнил себе концы пальцев, сердобольно поправил ими набегавшую на глаза Варнавы косицу и добавил:
   — Ну, хватай его сразу за ус!
   Варнава тронулся, но дрогнул в коленах и отступил.
   — Ну так ты трус, — сказал Ахилла. — А ты бы, дурачок, посудил: чего ты боишься-то?.. Смех!
   Варнава посудил и расслабел ещё хуже. А Повердовня сидит как божок и чувствует, что он «душа общества», и готовит обществу ещё новый сюрприз.
   — Ты трус, братец, трус. Презренный трус, понимаешь ли, самый презренный трус, — внушал на ухо учителю Ахилла.
   — Что ж это, нехорошо: гости ждут, — замечал майор. Препотенский подумал и, указав пальцем на исправника, сказал:
   — Позвольте, я лучше Воина Васильича потяну.
   — Нет, ты не его, а меня, — настаивал Повердовня и опять засерьезничал.
   — Трус, трус! — опять шепчут со всех сторон. Варнава это слышит, и по его лицу выступает холодный пот, по телу его бегут мурашки; он разнемогается нестерпимою, раздражающею немочью робости и в этой робости даже страшен становится.
   Прежде всех это заметил близко за ним наблюдавший Ахилла. Видя острое сверкание глаз учителя, он кивал исправнику отойти подальше, а Захарию просто взял за рукав и, оттянув назад, сказал:
   — Не стойте около него, отец: видите, он мечтает.
   Варнава начал выступать. Вот он делает шаг, вот трепещущая рука труса шевельнулась, отделилась и стала подниматься тихо и медленно, но не к усам капитана, а неукоснительно прямо к лицу исправника.
   Это постоянное стремление Варнавиной руки к исправничьей физиономии заставило всех улыбнуться.
   — Черт его, братцы мои, знает, что в нем такое действует! — воскликнул Ахилла и, обратясь к исправнику, ещё раз ему погрозил: отойди, мол, а то, видишь, человек смущается.
   Но в это же краткое мгновенье Препотенский, зажмуря глаза, издалеча коснулся усов Повердовни: капитан на него страшно зарычал и неожиданно гавкнул по-собачьи. Варнава, не снеся этого, неистово вскрикнул и, кинувшись пантерою на исправника, начал в беспамятстве колотить кого попало.
   Это был сюрприз, какого никто не ожидал, и эффект его был полнейший. Опрокинутая лампа, пылающий керосин, бегущие гости, ужас исправника и вопли Варнавы, отбивавшегося в углу от преследующего его привидения, — все это сделало продолжение пира невозможным.
   Петербургская гостья уезжала, а Препотенский, хорошо знавший все ходы и переходы почтмейстерского помещения, пользуясь минутой проводов, бросился коридором в контору и спрятался там за шкафом.

Глава 9

   Почтмейстерша, нетерпеливо расхаживая в кофте по своей комнате, мысленно отыскивала, кто мог быть первым виновником совершившегося ужасного события. Кто затеял эту шутку?
   — Нет, ещё шутка ничего, — рассуждала она, — а кто пригласил Препотенского? Да и это не то, а кто меня с ним познакомил? Кто же, как не муженёк мой.. Приходит, вот-де, рекомендую тебе Варнаву Васильича! Ну, погоди же ты: задам я тебе Варнаву Васильича! Но только где же это мой муж? — вопросила она, оглядываясь. — Неужто он спит? Неужто он может спать после того, что случилось? Ну, я этого не могу, — решила почтмейстерша и нетерпеливо выскочила в зал, где, по обыкновению, ночёвывал почтмейстер, изгоняемый при домашних счетах из супружеской опочивальни. Но, к удивлению хозяйки, мужа её здесь не было.
   — А! это он от меня прячется; он теперь храпит на диване в конторе.. Ну, да не будете же вы храпеть! — И почтмейстерша пустилась к конторе.
   Почтмейстерша почти не ошиблась: муж её действительно спал в конторе; но маленькая ошибка с её стороны была лишь в том, что почтмейстер спал не на диване, как полагала она, а на столе. На диване же спал Препотенский, который после всего, что с ним здесь произошло, боялся идти домой, опасаясь, не подкарауливает ли его где-нибудь за углом Ахилла, и уговорил почтмейстера дозволить ему переночевать для безопасности. Почтмейстер на это согласился тем охотнее, что, видя жену свою в состоянии крайнего раздражения, он и сам находил выгоды иметь в эту пору около себя в доме чужого человека, и потому он не только не отказал Варнаве в ночлеге, но даже, как любезный хозяин, предоставил в его пользование стоявший в конторе диван, а сам лёг на большом сортировальном столе и закрылся с головой снятым с этого же стола канцелярским сукном.
   Дверь из комнаты в контору, где спали почтмейстер и Препотенский, была заперта. Это ещё более взбесило энергическую даму, ибо, по уставу дома, ни одна из его внутренних дверей никогда не должна была запираться от её, хозяйкина, контроля, а в конторе почтмейстерша считала себя такою же хозяйкой, как и в своей спальне. И вдруг неслыханная дерзость!..
   Почтмейстерша вскипела. Она ещё раз потрогала дверь, Но дверь не отпирается: крючок постукивает, но сидит в петле, а между тем сквозь дверь слышно два дыхания. Два! Можно представить себе весь ужас, объявший сердце жены при таком внезапном открытии!
   Оскорблённая в своих правах супруга кинулась назад по коридору и, вбежав в кухню, бросилась к столу. Долго она шарила впотьмах руками по большому ящику, в котором кишел рой прусаков, и, наконец, нашла именно то, что ей здесь было нужно.
   Это был нож.
   Огромный интерес, возбуждаемый этою строкой, заставляет на ней приостановиться, чтобы дать читателю приготовиться быть свидетелем ужасного события.

Глава 10

   Животрепещущая дама, вооружённая большим кухонным ножом, засучив правый рукав своей кофты, прямо направилась к двери конторы и ещё раз приложила ухо к створу. И сомнения никакого не было, что злосчастная пара наслаждается сном безмятежным: так и слышно, как один, более сильный, субъект гудёт гусаком, а другой, нежнейший, выпускает придыханием протяжные «пхэ».
   Почтмейстерша завела нож в дверной створ, приподняла крючок, и лёгкая тесовая дверка без всяких затруднений тихо скрипнула и отворилась.
   Рассвет ещё был далеко, и в комнате только чуть видны были едва сереющие окна, но привычный глаз различил здесь и стол с почтовыми весками, и другой длинный стол в углу, и диван.
   Держась левою рукой около стены, негодующая почтмейстерша направилась прямо к дивану и, щупая впотьмах руками, без больших затруднений отыскала храпуна, который лежал на самом краю и, немножко свесив голову, играл во всю носовую завёртку. Спящий ничего не слыхал и, при приближении почтмейстерши, храпнул даже с некоторым особенным удовольствием, как будто чувствовал, что всему этому скоро конец, что этим удовольствием ему уже более сегодня не наслаждаться.
   Это так и случилось.
   Не успел спящий сделать последней фиоритуры, как левая рука почтмейстерши сильно приподняла его за волосы, а правая, выбросив нож, дала ему нестерпимую оплеуху.
   — Ммм… зачем же! зачем! — заговорил пробуждённый храпун, но вместо ответа получил другую пощёчину, потом третью, пятую, десятую, и все одна другой громче, одна другой сильнее и оглушительней.
   — Ай, ай, ай, ай! — восклицал он, уклоняясь от сыпавшихся на него из непроглядной тьмы затрещин, которые вдруг сменились беззвучною, отчаянною трёпкой и поволочкой.
   — Мамчик! Что ты это, мамчик! ведь это не я, а Варнава Васильевич, — воззвал вдруг в это время со стола разбуженный и испуганный почтмейстер.
   Почтмейстерша оторопела, выпустила из рук гривку Варнавы и, вскрикнув: «Да что же это вы, разбойник, со мною делаете!», кинулась к мужу.
   — Да; вот это я… это я! — услышал Варнава голос почтмейстера и, ничего не соображая в эту минуту, кроме необходимости бежать, быстро сорвался с дивана и, отыскав выходную дверь, выскочил в одном бельё на улицу.
   Он был избит очень серьёзно и, обтерши себе рукавом лицо, заметил, что у него идёт из носу кровь.
   В это же время дверь тихо приотворилась, и почтмейстер тихо назвал Препотенского по имени.
   — Здесь, — отвечал глухо Препотенский.
   — Ваше платье, и извините.
   Дверь снова захлопнулась, и на землю упало платье. Учитель стал подбирать его. Минуту спустя к его ногам через забор шлёпнулись сапоги.
   Варнава сел на землю и надел сапоги; потом вздел кое-как своё одеяние и побрёл к дому.
   На дворе начинало немножко светать, а когда Препотенский постучал в кольцо у калитки своего дома, стало даже и совсем видно.
   — Боже, кто это тебя, Варначок, так изувечил? — вскрикнула, встретив запоздалого сына, просвирня.
   — Никто-с, никто меня не изувечил. Ложитесь спать. Это на меня впотьмах что-то накинулось.
   — Накинулось!
   — Ну да, да, да, впотьмах что-то накинулось, и только.
   Старушка-просвирня зарыдала.
   — Чего вы визжите! Не до вас мне.
   — Это они, они тебя мучат!.. — заговорила, всхлипывая, старушка. — Да; теперь тебе уж не жить здесь больше, Варнаша.
   — Кто они? — вскрикнул недовольный Препотенский.
   Старушка указала рукой по направлению к пустым подставкам, на которых до недавнего времени висел скелет, и, прошептав: «Мертвецы!», она убежала, крестясь, в свою каморку.
   Через день учитель Препотенский с отпуском и бедными грошами в кармане бежал из города, оставив причину своего внезапного бегства для всех вечною загадкой.

Глава 11

   Госпожа Мордоконаки возвратилась к себе тоже около того самого времени, когда доплёлся домой изувеченный Варнава Препотенский.
   Быстрая езда по ровной, крепкой дороге имела на петербургскую даму то приятное освежающее действие, в котором человек нуждается, проведя долгое время в шуме и говоре, при необходимости принимать во всем этом свою долю участия. Мордоконаки не смеялась над тем, что она видела. Она просто отбыла свой визит в низменные сферы и уходила от них с тем самым чувством, с каким она уходила с крестин своей экономки, упросившей её когда-то быть восприемницей своего ребёнка.
   В этом удобном состоянии духа она приехала домой, прошла ряд пустых богатых покоев, разделась, легла в постель и, почувствовав, что ей будто холодно, протянула руку к пледу, который лежал свёрнутый на табурете у её кровати.
   К удивлению своему, раскидывая этот плед, она заметила посредине его приколотую булавкой бумажку. Это был вчетверо сложенный тонкий почтовый листок.
   Сонная красавица взглянула внимательнее на этот supplement[201] к её пледу и посреди странных бордюрок, сделанных по краям листка, увидала крупно написанное русскими буквами слово «Парольдонер».
   «Что бы это могло значить!» — подумала она и, выдернув булавку, развернула листок и прочитала:
 
   «Милостивая государыня! Извините меня, что я пред вами откровенный, потому что военный всегда откровенный. Душевно радуюсь и Бога благодарю, что вы отъезжаете устроить к ночи ваших любезных детей. Дай Боже им достигнуть такой цели, как матушка ихняя. Прошу вас покорнейше написать ответ. Если же вы находите, что Повердовня не заслужил расположения, то удостойте своим неземным подчерком, который будет оценён в душе моей.
 
Неземной я вас называю,
Вы души моей кумир,
Вам всю душу открываю, —
В вас сокрыт волшебный мир.
 
   Капитан Повердовня».
 
   Мордоконаки расхохоталась, ещё раз прочитала послание влюблённого капитана и, закрыв серебряным колпачком парафиновую свечку, сладко уснула, подумав «Bon Dieu, voila la veritable Russie!».[202]

Глава 12

   В тот же самый день, когда в Старом Городе таким образом веселились, далеко, в жёлтой каморке ссыльного протопопа, шла сцена другого рода. Там умирала Наталья Николаевна.
   По своей аккуратности и бережливости, протопопица все время своего пребывания при муже в его ссылке обходилась без прислуги и брала на себя труды, вовсе ей непривычные и непосильные. Добравшись до последней двадцатипятирублевой ассигнации в своей коробке, она испугалась, что у них скоро не будет ни гроша, и решила просить своего хозяина, жандарма, подождать на них за квартиру, пока выйдет им прощение. Жандарм на это согласился, и Наталья Николаевна, тщательно скрывая все это от мужа, искала всеми мерами отслужить чем-нибудь своему хозяину: она копала с его работницей картофель, рубила капусту и ходила сама со своим бельём на реку.
   Её годы и её плохое здоровье этого не вынесли, и она заболела и слегла.
   Протопоп осуждал её хлопотливость и заботливость.
   — Ты думаешь, что ты помогаешь мне, — говорил он, — а я когда узнал, что ты делала, так… ты усугубила муки мои.
   — Прости, — прошептала Наталья Николаевна.
   — Что прости? Ты меня прости, — отвечал протопоп и с жаром взял и поцеловал женину руку. — Я истерзал тебя моею непокорною нравностью, но хочешь… скажи одно слово, и я сейчас пойду покорюсь для тебя…
   — Что ты, что ты! Никогда я не скажу этого слова! Тебя ли мне учить, ты все знаешь, что к чему устрояешь!
   — К чести моей, друг, все сие переношу.
   — И боже тебе помогай, а обо мне не думай. Протопоп опять поцеловал женины руки и пошёл дьячить, а Наталья Николаевна свернулась калачиком и заснула, и ей привиделся сон, что вошёл будто к ней Дьякон Ахилла и говорит: «Что же вы не помолитесь, чтоб отцу Савелию легче было страждовать?» — «А как же, — спрашивает Наталья Николаевна, — поучи, как это произнести?» — «А вот, — говорит Ахилла, — что произносите: господи, ими же веси путями спаси!» — «Господи, ими же веси путями спаси!» — благоговейно проговорила Наталья Николаевна и вдруг почувствовала, как будто дьякон её взял и внёс в алтарь, и алтарь тот огромный-преогромный: столбы — и конца им не видно, а престол до самого неба и весь сияет яркими огнями, а назади, откуда они уходили, — все будто крошечное, столь крошечное, что даже смешно бы, если бы не та тревога, что она женщина, а дьякон её в алтарь внёс. «В уме ли ты, дьякон! — говорит она Ахилле, — тебя сана лишат, что ты женщину в алтарь внёс». А он отвечает: «Вы не женщина, а вы сила!» и с этим не стало ни Ахиллы, ни престола, ни сияния, и Наталья Николаевна не спит, а удивляется, отчего же это все вокруг неё остаётся такое маленькое: вон самовар не как самовар, а как будто игрушка, а на нем на конфорочке яичная скорлупочка вместо чайника…
   В это время вернулся из монастыря Туберозов и что-то ласково заговорил, но Наталья Николаевна так и замахала ему руками.
   — Тише, — говорит, — тише: ведь я скоро умру. Протопоп удивился.
   — Что ты, Наташа, бог с тобой!
   — Нет, умру, дружок, умру: я уже вполовину умерла.
   — Кто же тебе это сказал?
   — Как кто сказал? Я уж все вполовину вижу. Пришёл лекарь, пощупал пульс, посмотрел язык и говорит: «Ничего, простуда и усталость».
   Туберозов хотел сказать, что больная все вполовину видит, да посовестился.
   — Что ж, отлично, что ты ему не сказал, — отвечала на его слова об этом Наталья Николаевна.
   — А ты все видишь вполовину?
   — Да, вполовину; вон ведь это на небе, должно быть, месяц?
   — Месяц в окно на нас с тобой, на старых, смотрит.
   — А я вижу точно рыбий глазок.
   — Тебе это все кажется, Наташа.
   — Нет; это, отец Савелий, верно так.
   Туберозов, желая разубедить жену, показал ей вынутую из коробки заветную двадцатипятирублевую ассигнацию и спросил:
   — Ну, скажи: а это что такое?
   — Двенадцать с полтиной, — кротко отвечала Наталья Николаевна.
   Туберозов испугался: что это за притча непонятная, а Наталья Николаевна улыбнулась, взяла его за руку и, закрыв глаза, прошептала:
   — Ты шутишь, и я шучу: я видела, это наша бумажка; все маленькое… а вот зажмурюсь, и сейчас все станет большое, пребольшое большое. Все возрастают: и ты, и Николай Афанасьич, дружок, и дьяконочек Ахилла… и отец Захария… Славно мне, славно, не будите меня! И Наталья Николаевна заснула навеки.

Часть пятая

Глава 1

   Карлик Николай Афанасьевич не один был поражён страшным спокойствием лица и дрогающею головой Туберозова, который медленно ступал по глубокой слякоти немощёных улиц за гробом своей усопшей жены Натальи Николаевны. В больших и молчаливых скорбях человека с глубокою натурой есть несомненно всеми чувствуемая неотразимая сила, внушающая страх и наводящая ужас на натуры маленькие, обыкшие изливать свои скорби в воплях и стенаниях. То чувствовали теперь и люди, которым было какое-нибудь дело до осиротелого старика, лишённого своей верной подруги. Когда могильная земля застучала по крышке гроба Натальи Николаевны и запрещённый протопоп обернулся, чтобы сойти с высокого отвала, все окружавшие его попятились и, расступясь, дали ему дорогу, которою он и прошёл один-одинёшенек с обнажённою головой через все кладбище.