Дука задал мне вопрос по части идентификации собеседников, так что часть разговора я не слышал, впрочем, это было и не обязательно, поскольку раздались крики:
   - Скажи нам, кто он?
   - Невкин, - ответил Клубницкий.
   Дальнейшее происходило быстро. Я подошел к ним и потребовал извинений. Клубницкий опешил, увидав меня, но извиняться отказался. Условия дуэли были установлены моментально: те самые, о которых я слышал намедни, - сканерская дуэль, которая ведется до момента, когда один из участников перестает контролировать свои действия, теряя рассудок. Способы воздействия произвольные, расстояние - четыре шага. Состояние противников контролируют секунданты. Формальным моим предупреждениям о последствиях происходящего для его кармы он, разумеется, не внял. Дуэль должна была состояться наутро, тут, неподалеку.
   Я вернулся к Дуке, и мы продолжили завтрак. Он знай себе похмыкивал и отперхивался, ничего не говоря. Когда мы пили чай и курили, он прохрюкался как-то уж особенно отчетливо и осведомился:
   - Думаешь, они навалятся вместе?
   - Да; но они придумают что-то, незаметное со стороны. Есть ведь и секундант.
   - Что тогда? поставят перед ним зеркало, чтобы ты сдвигал самого себя?
   - Может быть, впрочем, наверное, что-то другое... разберусь на месте.
   - Я тебе там нужен? - галантно осведомился приятель.
   - Да нет. Обойдусь и доктором.
   И это все, что мы говорили о злободневности, перейдя затем к разговорам о других материях и знакомых, преизрядно набравшись к середине дня, как-никак, я должен был возместить свой не выпитый вчера стакан водки, что и сделал с перевыполнением. По дороге я еще успел зайти к подъехавшему три дня назад Херценсу, с которым с Пятигорска не виделся, и попросил его быть секундантом. После чего, уже невменяемый, добрался до дому и рухнул. Последнее, что пришло на ум, - мысль о том, что, как-никак, а я должен сделать Клубницкого счастливым...
   17-го июня
   Легши накануне чуть ли не средь бела дня, я отоспался на редкость и встал рано. Вышел на улицу, отправился к источнику, искупался. Вернулся домой свеж и бодр, будто собирался на бал. Вот и говорите, что душа не зависит от тела!..
   Ко мне зашел Херценс, и мы отправились: доктору уж было не по себе, несмотря на весь его важный вид.
   - Отчего вы так напряжены, доктор? - попенял я ему. - Разве в своей жизни вам не приходилось свидетельствовать сотни душевнобольных? Да вы и сами знаете, насколько шатко само понятие нормы... К тому же, обратите внимание, вам придется следить за моим состоянием, так займитесь им немедленно, иначе вам будет не с чем сравнить, - а ну как я уже и так уехал слишком далеко?
   Эта мысль поразила Херценса, и он развеселился.
   По дороге я отчего-то опять подумал о Мери: ветер стал восточным, вот почему. И то сказать, что за судьба ее ждет... приносить удачу людям, не понимающим, что с ними происходит, и встречать в ответ только хамство и жлобство. "Ну ничего, - утешал я себя, - вот пройдет года два-три, и мы с ней еще встретимся. Тогда, когда я буду ей не нужен".
   Развлекая себя столь возвышенными переживаниями, я почти не заметил дороги. Впрочем, погода была прелестнейшая.
   - Вы так спокойны, словно загодя уверены в успехе, - укоризненно произнес Херценс. - Кем бы вы ни были, высокомерие вам может сильно повредить. Поймите, это ведь не шутки...
   - Ах, доктор, - отвечал я ему, - воевать сейчас еще и с вами означало бы прямо противоречить вам...
   Наконец мы увидели соперников, их было пятеро. Место было выбрано в уединенном и тенистом уголке парка. Так, чтобы солнечные лучи не помешали противникам или же не помогли бы одному из них.
   Обнаружив друг друга лицами к лицам, мы погрузились в неловкое молчание. Его прервал доктор.
   - Мне кажется, - сказал он, - что, показав обоюдную готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы могли бы, господа, объясниться и окончить это дело полюбовно.
   - Я готов, - сказал я.
   Капитан-драгун-масон мигнул Клубницкому, и тот, предположив, что я струсил, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С той поры, как мы приехали, он впервые поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.
   - Объясните ваши условия, - пробормотал он, - все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены...
   - Вот мои условия: вы нынче же публично отказываетесь от своей клеветы и просите у меня извинений.
   - Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?
   - Что же я вам мог предложить кроме этого?
   - Мы будем драться.
   Я пожал плечами:
   - Пожалуй; только подумайте, что один из нас сойдет с ума.
   - Я желаю, чтобы это были вы.
   - А я уверен в противном...
   Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал.
   Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало мне надоедать.
   Ко мне подошел доктор.
   - Послушайте, - сказал он мне с тревогой, - что же вы не следите за ними и отчего забыли про меня: они же договариваются, как будут действовать совместно. Их тут пятеро, а нас только двое, и то, мы ни о чем с вами не уславливались...
   - Не беспокойтесь, доктор, и погодите... Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться... Господа, это становится скучно! - сказал я им громко. - Драться так драться; вы и вчера могли наговориться...
   - Мы готовы, - отвечал капитан. - Рассаживайтесь, господа! Доктор, извольте отмерить четыре шага.
   Мы расселись.
   - Позвольте, - сказал я. - Еще одно условие; так как мы будем драться известными нам способами, то обязаны сделать все возможное, чтобы это осталось тайной, чтобы никто из секундантов не был в ответе. Согласны ли вы?
   - Совершенно согласны.
   - Вот мое предложение. Давайте поменяем одно условие: мы будем драться друг с другом до кровоизлияния в мозг у противника. Доктору будет проще назвать сей исход солнечным ударом, нежели объяснять, отчего это кто-то из нас будет вынужден провести остаток жизни в доме скорби. Полагаю, это даже лучше?
   - Пожалуй, - произнес капитан, глядя на Клубницкого, который автоматически кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежесекундно менялось. Я его поставил в затруднительное положение - он не мог понять, годилась ли их модель на этот случай. Не желал бы я оказаться на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал ему что-то говорить с большим жаром, тот его успокаивал; я видел, как посиневшие губы Клубницкого дрожали; но капитан отвернулся от него с презрительной улыбкой. "Ты дурак, - сказал он ему довольно громко, - ты ничего не понимаешь. Все в полном порядке. Начнем же, господа!"
   Мы наконец расселись. Трава была еще слегка влажной, но земля уже вполне прогрелась. Ко мне подошел доктор.
   - Я вам удивляюсь, - сказал он, принявшись зачем-то щупать пульс. О-го, лихорадочный... но на лице ничего не заметно... только глаза блестят ярче обыкновенного.
   - Итак, на счет "три" начинаем! - закричал секундант Клубницкого, и доктор отошел в сторону.
   Поначалу Клубницкий никак не мог устроиться, ерзал на месте, все его действия были нелепы - он ползал зачем-то по акупунктурным точкам, перескакивал на вегетатику, зачем-то попытался пролезть в спинной мозг, пытаясь, что ли, вытащить из копчика кундалини и пропихнуть ее мне в основание черепа - что, конечно, могло бы дать нужный результат, но вот как ее оттуда ему вытащить? Всякий раз он срывался и, не продолжая действия, принимался за что-то новое. Он не мог даже сообразить, что можно представить картинку, позволяющую хоть отчасти сбить сознание противника, а знай себе полз к гипоталамусу.
   Мне стало его жаль. Я не мог с точностью понять роли его соратников, но, похоже, нападали на меня только трое, да и то - суета Клубницкого не давала им никакой выгоды. Остальные двое должны были обеспечить молодцу защиту, но - раз я не нападал, то и делать им было нечего.
   Наконец он решил сосредоточиться просто на коре мозга - тут я сконфузился, поскольку понял, что он просто не представляет себе, каким образом кровоизлияние достижимо. Впрочем, конфузу моему скоро пришел конец ибо Клубницкого отставили в сторону и операцией теперь заведовал один из его людей, слишком уж наглядно ушедший в себя. Результат не замедлил сказаться, так что я даже попенял себе на изменение условий, - но как мне было биться с человеком, пытающимся свести с ума того, у кого ума давно нет, а есть лишь одна пустая пустота? Ну а так мое участие в балагане было уже не совсем постыдным.
   Я тихонечко приблизился к противнику, пытаясь не столько с ним что-то сделать, сколько понять - что именно придумали противники. Конечно, там было не зеркало, чуть веселей: они выставили чучело - старательно в трех шагах от меня держа кого-то вроде несчастного Клубницкого, очень на него похожего и безмозглого совершенно, - такому ничего не грозило. В результате действий объединенных сил голова моя принялась раскалываться.
   "Опять напьюсь", - вздохнул я и приступил к активным действиям, слегка занимаясь и куклой - чтобы двое из команды не заметили, что их тайна раскрыта, и не переключились на прямое долбание меня, несчастного.
   Ихнюю накачку на гипофиз я время от времени скидывал вниз, трава, верно, зеленеть тут будет до будущего января. Поставив это дело на автомат, полез в несчастного юношу, заведомо морщась от отвращения.
   Лицо Клубницкого принялось изменяться ежесекундно, когда я ходил по его мозгу, со всем его прошлым; отрывочные картинки произошедшего с ним всплывали в его глазах, и он то дергал головой, то расплывался в безмятежной улыбке, то мучительно кривился или хохотал... Все его реакции были преувеличенными, я понял, что добрался до подкорки. Напор же на меня стал меньше - секунданты Клубницкого осознали, что я их провел. Надо торопиться, сейчас они отбросят в сторону всякие приличия и навалятся на меня вчетвером, а уж это мало чем будет отличаться от обыкновенной пули в лоб.
   ...Продолжали мелькать всякие нелепые кусочки, или вдруг солнечная гостиная, тихая, милая и спокойная, потом какие-то люди, верно - его родители, еще молодые и вполне милые... Мне нужна была точка, с которой Клубницкого потащило во все эти решительно не нужные ему безумные палестины... А четыре зоны в моем мозгу постепенно нащупывали друг друга, касаясь краями, постепенно приближаясь и начиная фокусироваться, - им было все равно где это сделать - любой участок мозга отреагировал бы на это мгновенным кондратием... - думали, верно, мои противники. Увы, они читали не те книжки: сведения их были не подтвержденными - даже вход в состояние самадхи не влечет за собой инсульта; их ввел в заблуждение, что ли, Ромен Роллан...
   ...Конечно, в случае Клубницкого - обыкновенном до хрестоматийности причины надо было искать в возрасте первой любви... Так оно и оказалось, но немного не так.
   У него был сосед по дому, парень старше его двумя классами. Разумеется, Клубницкий воспринимал его как идеал, они учились в одной школе, сталкивались на переменках. Так длилось, пока тот, обнаружив его рядом с собой где-то внизу под школьной лестницей, не обернулся и спросил что-то вроде: "Ты что, пидор, тебя что, вы...?"
   В Клубницком тогда что-то повредилось, и с тех пор эта мысль не давала ему покоя, заставляя его непрестанно думать о своей ориентации, приведя в результате к тому, кем он стал...
   Убрать это можно было единственным способом: я вошел в мозг того парня... конечно... он назвал Клубницкого тем, кем был сам, - уж и не знаю, так просто или же имея на него виды.
   Этот простой факт встал на место в мозгу моего визави, он вздрогнул, затрясся всем телом и уронил голову на руки. Секунданты в растерянности сбили все свои попытки. Херценс всполошился и кинулся к Клубницкому...
   Тот, однако, внезапно открыл глаза и вскочил на ноги.
   - С ним все в порядке! - закричал масон, - дуэль продолжается.
   Клубницкий же растерянно оглядывал собравшихся, вроде и вспоминая их всех, но решительно не понимая, что привело их сюда. Лицо его стало гипсовой отливкой, которая хотела жрать землю.
   - Что же ты, дурень! - гневался капитан.
   Клубницкий отмахнулся и... пошел прочь.
   Никто не понимал, что стряслось... а произошло простое: он стал нормальным - как еще я мог сделать его счастливым? И вот, уходя от нас, он шел и размахивал руками, как совершенно обычный, нормальный человек, нормальный по всем решительно медицинским показателям, совершенно пригодный теперь к человеческой жизни, которому если и напомнить о вещах, которые его занимали и казались исключительно важными еще недавно, он отмахнется от говорящего с дрожью. Ему это никогда не было нужно, и он никогда не имел к этому отношения...
   Все окончилось хорошо: все живы. И те, что уже умерли, конечно, тоже.
   * * *
   Сижу у себя на Пушке. Теперь уже кончаются белые ночи. Все это время я не мог пошевелить своим белым лицом и, крестясь, чуть ли не жрал ступеньки Владимирской. Мне вроде грех простили. Но все равно, я же не сумел обнять его тогда. Я сижу на кухне у окна и гляжу с четвертого этажа на длинные задворки, идущие к Невскому параллельно улице. Все уж написано без цели, просто ночь такая выдалась.
   Солнце стоит высоко, сейчас умоюсь, выпью кофе на углу в гастрономе и отправлюсь куда глаза глядят. Хотя бы в "Венецию", в полуподвальное студенческое кафе где-то между клиникой Отто и Кунсткамерой, рядышком с разными университетскими строениями.
   В кафе будет светло, белые стены. Посижу там пару часов, полистаю книжку. Ну а если туда вдруг забредет Мери, мы выпьем вина и отправимся шататься по городу, а будет охота - сделаем что-нибудь еще: мало ли что может прийти в голову двум существам, которым друг от друга ничего не надо.
   И что же, все опять начнется сначала?
   СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ
   I
   Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
   С голубыми ты глазами, моя душечка.
   Ап.Григорьев
   Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.
   Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.
   - Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.
   Григорьев отвечает спросонья Лойоле:
   - Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...
   Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону:
   - Друже мой русский, велики ваши поля и степи, а приязнь наша - словно ковыль да осьмушка... чего? Самосада на курью, то бишь, прости, не знаю твоих диких наречий, - на козлиную, то есть козью, ножку. Брат Аполло, тебя не стесняют вериги твоей речи, не то сарматской, не то отсохшей, словно кобылья вечность? То есть, хотел сказать, - словно шлея пророка?
   - Нет, - отвечает Григорьев, - ты портишь звуки. Портишь ты буквы, Лойола, ты портишь вечность. К тому же, Игнаций, ты вертишь речи, словно варшавский цадик, а нам, русинам, то есть не добже.
   - Право! - вскричал Лойола. - Кто больше значит? Кто меньше виден, али не так, брат мой русский?
   - Так, - отвечал Григорьев, - да только вновь слухачь мне пана сей разговор пенкный. Мы, россы, привыкли так, что если что - к бою. Мы также знаем, что если слеза, так к зиме дело. Если река, то она - подо льдом, и лужа ейная заледенела.
   - Что же, - сказал Лойола, - то бардзо добже. Мы, иезуиты, очинно любим иттить вдоль реки на лыжах. Мы, айне гроссе руссо, любим, чтобы без звука и, как у вас говорят, шито-крыто.
   - Нет, - отвечал Григорьев в глазах с тоскою. - Мы, россияне, на лыжах идти не хочем. Мы, россияне, - кричал ему в глаза Григорьев, - скользить не умеем и вплавь без следов не умеем.
   - Ну, так и что же? - ответил Лойола, теряясь во мраке, - что из того, что, что из того... - и потерялся во мраке.
   Где я? - подумал Григорьев. Он проснулся ночью. Ему показалось, что Сонм Звезд стал мал и оказалось возможным сжать его в горсти, и он сжимает, сжимает ладонь, только ничто внутри нее не жжет руку, и Григорьев думает, что звезды малее даже комаров. Он засыпает снова, и рука, свесившись с постели, медленно разжимается, словно тянется к кому-то.
   Ладонь расправляется и от запястья дрожит, обретая будто навыки речи: шевелясь, как язык, - когда б сквозняк, она бы заговорила, складно; Григорьев, точно опомнившись, сжимает кулак, сует под щеку.
   Где, вспоминает Григорьев, где эти желтые ставни или хотя бы зеленые шторы? Там, помнится, была тяжелая аллея от крыльца чуть вниз, спадая вниз, к озеру, медленно... Вращаясь под ногами, словно старенький кабинетный глобус, скрипящий и поющий - если его раскрутить, - как соловьи, живущие в этой аллее в мае. Потом, к осени, они уставали скрипеть, петь и вертеть головами, тормозили, обдирая горло ржавчиной, а аллея покрыта туманом по пояс, все ушли не простившись, а я в павших, то есть - лежу в прелых листьях, зарываюсь в их прожилки: дубовых, осиновых, кленовых; дышу напролет, бормочу на три счета и вдыхаю их гниль, а всякий камешек, забившийся мне под ногти, мне что брат, только меньше, и всегда в них зеленые крапинки.
   - Что же, Григорьев, - говорю я Григорьеву, - ты что же, Григорьев, думаешь, что любая тяжесть назначена тебе в удовольствие, словно перина? И лежишь под периной, словно больной, и рад, что говорить не надо, хотя ты и так-то не слишком в речах умеюч?
   - Ммммы, - отвечает Григорьев, ртом, как лбом, уткнувшись в подушку.
   Мал есть мозг певчей птички, думает он молча, а разум-то мой и того меньше...
   - Но у меня же есть тело, плоть и язык! - орет Григорьев, словно в кошмаре, где он - ящерица, и мерзок ее звук когтей по жестяному скату. Когда в пустоте любая тварь похожа на железный камень или монету, я всучу ее кабатчику, пока тот еще не понял, что его лавочка уже полчаса как закрылась.
   - Григорьев, - говорю я, - Григорьев! Так ли в нашем климате встречают невзгоды? И велика ли доблесть рифмовать гласную с гласной и "ой" с "ой"?! "Той" - "душой", эй, Григорьев, "собой" - "больной", и ты хочешь, чтоб и подушка тебя понимала?
   - Ах! - отвечает Григорьев, - пан разумеет, что то не есть бардзо добже. Но, прошу пана, дайте вставить словечко: я же, Григорьев, давно б уже сгинул навеки, когда бы те рифмы, а я есть не сгинув, что есть очевишче, раз уж панове со мной размолвляют.
   - Да... - отвечаю. - И это проблема. Пан не есть сгинув, и это есть правда. Но почему же, Григорьев, как вы сам думать? Вы были когда-то, давно, и что же вы есть тут?
   - Послушай, - ответил Григорьев, - а я это знаю? Пан тильки знает, что тихо кусает подушку. Да, я еще помню, что вишни сплошь белого цвета и зеленые листья, а я тут, кусая подушку, скорее, багровый. Ты же, со мной сообщаясь, скорее, ошибка. Я же, кусая подушку, кусаю подушку, ты же, меня потроша, вопрошая, мне кажешься странным.
   - Что же, - ответил я, - я и сам ничего не знаю. Но вот ты, Григорьев, раз умер - веди-ка себя потише. А то буянишь, будто и не за стенкой: громко, понимаешь, и невпопад. И слова твои какие-то совершенно унылые. Глупые опять же. Не кричи так.
   - Хм, - рассуждает Григорьев, думая, верно, что он-то при чем, и, кажется, прав.
   Ветреницы, чешуйки непонятные, то ли пыльца, не то - шелуха орешков или стволов ольшаника, когда трешься щекой, или рябь, как когда звук начинает дрожать - без причины, расходясь кругами, уходя, превращаясь из "а" в "э", впитываясь в низкие и плотные растения.
   Первая колонна марширует, думает Григорьев. Вторая колонна марширует, начинает считать Григорьев. Третья колонна пошла следом второй. Четвертая колонна расправляет свои рамена. Пятая колонна опрокидывает чарку. Шестая колонна натягивает погоны. Седьмая колонна чистит зубы росой. Восьмая колонна сдирает с себя одеяла. Девятая трется о последних женщин. Десятая колонна еще не знает, что она колонна, одиннадцатая - кряхтит с боку на бок. Двенадцатая колонна пускает слюни. Тринадцатая колонна лепечет что-то, еще не поняв, что заснула, четырнадцатая колонна, смеясь, ложится, пятнадцатая колонна играет в карты, шестнадцатая колонна доедает кашу, семнадцатая колонна марширует на кухню, восемнадцатая колонна распевает "венгерку", девятнадцатая колонна стреляет в воздух, двадцатая колонна едва проснулась, двадцать шестая еще по складам читает, сороковая еще не зачата, сто двадцать восьмая витает в небе, двести двадцатая и знать о нас ни слова не знает.
   - Эй, - говорю, - Григорьев, ты меня еще слышишь?
   - Слышу-слышу, - бормочет Григорьев, хотя и не слышит. - Меня потеряли в овраге, - бормочет Григорьев, обняв подушку.
   - Ох ты дурень... - вздыхаю.
   - Ну, дурень, - ответит Григорьев. - Знаю. И что же?
   II
   О, Венеция, Венеция, где ж твои дети в черных платьях, в черных пальто и шарфах?
   А.Вертинский
   Венеция - часть мозга, прилегающая, приникающая, прилипшая к черепу, стелется поверх оболочек так, как если бы обмотала полушария бинтом. Она бережет остальной мозг, позволяет ему жечь себя сколько захочет - огонь, прошуршав по ней два шага, шипит, тонет во влаге ее извилин и становится Венецией сам.
   Там, в Венеции, свет отвесно не падает, он в падении изогнется, выгнется, подожмет когти, ляжет почти всклянь и осторожно прорежет ее воды, войдет в них, плеснет, уходя в глубину, хвостом, и воды засветятся зеленым спиртом.
   Венеция, где петляющие, как ходы древоточцев, каналы сливаются в одно, называемое лагуной - медленно уходящей за пределы ее имени, а поверх намусорены кораблики, и между ними шмыгают катера жандармерии; о Венеция, где же твои лица, убранные в ящик письменного стола?
   Их нет уже, Венеция. Умерли они, или их нет в тебе. Лишь фотокарточки, одни только гладкие картинки скользят по твоей ряби тенями, кренятся, надрезают лягушачью кожу воды и влагаются в зеленящуюся, зеленистую темноту: да что ж ты, Венеция, делаешь с детьми своими?
   Дочки твои хороши, а сынки твои, Венеция, поумирали уже почти все - что остается твоим дочкам? Глядеть сквозь стекла запотевших оконцев на матовую, жидкую твердь волн, на лагуну, по которой ковыляет дровяной транспорт, шаркая бортами о влагу, перелопачивая твоих водяных муравьев, скользких насекомых?
   Голубая кровь твоих дочек прозрачна на ощупь, и, прижимая ладони к глазам, они видят дома и причалы словно сквозь слезы: все покидают тебя, Венеция, по венецийским твоим водам, кончающимся там, где затухает твое, Венеция, имя, - что рассуждать нам о том, не лучше ли им самим, что нет их уже здесь, в тебе: но те, кто остался, - Венеция, зачем ты торопишь нас уйти?
   И что делать твоим дочкам? Шуршать разве платьями и раздвигать колени оттого, что больше и радости нету? И куда им с вещами на причал, не донести - вот и остается шелестеть чреслами, слизывать помаду с собственных губ, будто произнесено только что сырое и важное слово.
   Дети твои, Венеция, умирают, ступив с берега, они уплывают глядя на ночь, либо под утро: с тех пор их не станет; мы свертываем пожитки и унесем с собой все, что не помешает нам вовремя ждать на причале: утреннем, пахнущем растрепанным каблуками деревом - не обернувшись туда, где голубая кровь оконных стекол еще хочет нас видеть.
   Где ж видеть? В комнатах, отрезанных от света твоими мелкими оконцами? Да их переплеты изглажены уже во всех хворобах взглядом - до трещинок распавшейся на чешуйки краски. Из окон твоих видна только улица, по которой надо пройти, чтобы тебя, Венеция, покинуть, и не задержишь ты нас ничьим уже вздохом.
   У нас бывает стоячая вода. У нас есть стоячая вода. У нас будет вода, лежащая плашмя. У нас, у тебя, у меня есть и будет вода, встающая стеной навстречу при падении в нее тебя, меня, нас.
   Прощаясь со всем, будто со всеми, утирая лицо шелковым шарфиком, вспомнишь, что Венеция - это лишь часть анатомии, немногим больше, чем парной туман над бледной мутью мозга. И все же, шаря в этой дряни, думаешь, что ее имя лучше всего тонкого серебра по черному стеклу: и белое лицо отразится в черном, покрытом изнутри лаком стекле и ляжет на серебро букв, или серебро напишет ее имя на твоем лбу.
   Венеция, твои цветные стекла заставят их живыми тенями нас загрустить, перешагивая через них, лежащих на полу; заставят с улыбкой взяться за тяжесть всех твоих дверных латуней и меди, сощуриться от золота твоего солнца, входящего в нас лезвием ножичка, проходя насквозь, сужаясь в стерильную иглу - уходящую прочь, словно нас тут и не было: и ты первая, Венеция, не заметишь, что нас уже не стало.
   Что же, мы расстаемся, и прощай: оставайся ты там, где лежишь в своих водах, отпускай в воздух свои пестрые штучки, замотай горло пухом и ступай, иди и не поскользнись на своем в рыбьей слизи пороге: отплывай, мы тебя не гнали, а это ты уходишь от нас - вот и плыви вплавь по своим жилам, а мы остаемся тут, это тебя не станет.