Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.
   Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы.
   Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.
   Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.
   Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.
   Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.
   Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.
   Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.
   Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает где он - трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.
   Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.
   Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что удаляясь мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.
   Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.
   Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе и валятся набок в траву.
   Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.
   ТРИ КОЛИЧЕСТВА СЛОВ
   Жизнь как хроника
   Хроническая, нескончаемая: длинная, как червяк, долгая война - не так, чтобы смертоубийственная, сколько связанная с тяжелой погодой. Изредка, конечно, меняющейся погодой: нельзя сказать, что мы в тылу, эта война имеет такой вид.
   Простреленные каким-нибудь древоточцем полубронзовые дубовые листья гремят над головой и под ногами. Тяжесть не падает, а стоит в воздухе, как морось; люди кутаются в разное, у них нет места, где в тепле протянуть ноги. На головах куски ткани, похожие на шарфы и полотенца, чтобы не мерзли уши; чтобы согреться, они потирают ладони, но толка не добьются, руки влажные. Воздух снаружи пахнет сгоревшим мазутом.
   В такие дела пейзажи однообразны по-осеннему, лишь бы походить на людей, которым плоховато: кустарник растет наг, топорщится по краям жесткой воды, колюч на ощупь; нога вынимается из следа со всхлипом; жизнь и вся ее родня выглядят бедными родственниками, а кого богатого - непонятно.
   Обыкновенно в такие времена слова становятся похожими на то, будто их выцарапывают гвоздем по штукатурке, обычно кончаются согласной. Голоса крикливы, хотят быть громче непогоды. Издающие их друг друга слышат, но говорят про разное. Речь вяжет рот и становится похожей на стены с полуотодравшимися, отстающими обоями, да и сама жизнь подобного звука требует стен с отвисающими обоями и прочими сквозняками без теплого угла: военные действия медленного хода вещей неспособны изувечить природу, и, выходит, что для ведения войны или жизни мучительного свойства человеку, чувствам человека, ищущего покой, требуется замкнутый шар с крышей над головой, где ему будет отчетливо плохо. Сыромятные башмаки разбухают в углу, у человека нет высверленного в мозгу дома, симптомы сходятся в синдром, облака идут низко.
   Их артикуляция их речи отчетлива, потому что губы произносят самые короткие слова: губы, даже если их зашить, не срастаются - и они продолжают говорить краткими, шириной в ладонь фразами; усталость и легкое недоедание повышают, возвышают чувствительность воспринимающего аппарата, учитывая и кожу, кожа - мерзнет, здесь сквозняки, холодная вода, по утрам примерзающая к краям сосуда: льдинки режут лицо.
   Жизнь, похожая на хроническую войну, не очень отличается от радушной жизни количеством убывающих чужой смертью, но вещи не лежат спокойно, их постоянно куда-то переносят с места на место, отчего они изнашиваются быстрей, да и отыскать их трудно, так же трудно и с людьми: человек либо только что уже вышел, либо еще не пришел, или не заходил сюда никогда. И, если его все же встретишь, остается его не отпускать, сговариваясь о всяком шаге, делаемом поврозь, что есть свойство и необходимость, из многих, делающих это время таким, какое оно есть - прелестным.
   Да, такая жизнь представляется мне чудесной - потому, хотя бы, что требует немедленных реакций, и где ж мне, ими обладающему, найти себе еще применение? Я согласен, мой частный взгляд нехорош, эгоистичен, да что поделать? Я вижу, знаю - им тут плохо, но разве им станет лучше, когда я, которому здесь уместно, станет ломаться, будто ему не по себе, т.е. - плохо?
   Здесь любая еда вызовет сон, глоток алкоголя - хмель, касание лежащей рядом - счастье, и где же еще найти что-то подобное, да и зачем, когда усталость здесь необходимая часть суток? Собаки, кошки и животные жмутся к теплу, людей становится меньше, зато в условиях особенно трущей органы чувств действительности понимаешь, как они красивы. Несмотря на общую скученность, в любом из замкнутых помещений, в которых пребывают во время хронической жизни, всегда отчего-то пустынно. Там стены, мелкие твари, из-за отстающих обоев все вылупляются новые комары, которые не напьются крови: их прихлопнут на подлете, поскольку чувства находящихся здесь обострены, все они более-менее сухопары и резки; имеющийся свет занимает лишь часть объема кометы; пахнет холодным воздухом, пролезающим сквозь трещину в стекле, прохладно; коньяк приходится отогревать на груди; непогода тычется в окно, как дирижабль; разговаривать же и вообще сидеть лучше на полу: по многим причинам, по возможности - лицом к дверям.
   Исчезновение людей не надо связывать с насильственной смертью либо с естественной убылью: пространство шелушится, расслаиваясь слюдой, сохраняя на каждом из отделившихся, отклеившихся листков лишь общую геодезию: на просвет все выглядит как обычно и сводится в полную карту бывших тут мира и спокойствия, на которых хватало одной странички, но там было не продохнуть от условных знаков.
   Таким образом, на каждой из бумажек по мере шелушения становится все меньше предметов, отличных от природы, которая всюду та же, и начинают сильнее чувствоваться пустота, и ход часов, и малое число людей; впрочем, уже сказал, объекты природы и материальной культуры стоят на месте, их вкопали: здания, транспорт, его остановки и пр. Пространство, то есть становится иметь вид веника, веера рассыпанных таблеток; люди с разных страниц иной раз вооруженно делят разделяющее их пространство, в котором жить все равно не смогут.
   Ночь здесь молчалива, без осветительных ракет, в каналах скользят субмарины, плеская хвостом, когда слишком сближаются с парапетом: ни за кем особенно не охотясь, разминая хрящи и чресла, поглядывая из-под воды по-венецийски усмехаясь. Возрастает спрос на лекарства, снимающие спазмы и мышечною напряжение.
   Сидя в комнате на полу, на корточках везде стены, в пространстве, частично состоящем из света лампочки, а в остальном - из не темного пространства, лампочкой освещаемого косвенно, представляется, что воздух состоит из небольших шариков, при вдыхании входящих в носоглотку и выходящих из нее при выдыхании; звуки в коридоре раздражают, но, в общем, приемлемы, поскольку считается, что все недоброе имеет манеру происходить тишком, тайком, чем военное положение и должно отличаться, а звуки затухают как обычно, если даже не быстрее, чем в прочие времена.
   В мозгу что-то горит - не очень внятно, наружно, как если бы поверх оболочек был разлит и подожжен спирт, и это очень хорошо. Горит пульсациями, заметными и с незакрытыми глазами, с частотой герц в двадцать, но, видимо, тяготея к мельтешению кинопроектора: кажется, можно предположить, что есть всего двадцать четыре расслоившихся местности. Таким образом, сводный атлас пространства похож на те книжки, из которых возникла анимация: при быстром перелистывании страничек с изменяющимися положениями изображенного там тела образуется некая двигательная единица: в данном случае отчетливо, точно совмещаясь, чернеют неподвижные предметы, движимость же мерцает и глупо шутит, накладываясь друг на друга, а люди имеют смутный вид, нечеткий абрис, что соответствует плотности тканей их тел относительно камней, чугуна и т.п.. на рентгенограммах.
   Живя тут, с карманами, где бывают хлебные крошки и табачные крошки, тут, где небольшие кусочки металла залетают с определенной скоростью в конце своей дуги и, не трогая живых, бьют стекла или дырявят стены, похоже, что ты в аэропорту, откуда улетать сегодня не нужно. Восстанавливая общую фигуру происходящего из всевозможных проекций, видишь, что последние являются не проекциями, а просто ее частями: результат, конечно, радует, а его следствие в том, что ты готов к участию в качестве наблюдателя, участвующего в наблюдаемом в самых затяжных и безнадежных кампаниях. Сущность войны как хроники описывается просто - чужие люди в ней видны в профиль: те, кого видишь в профиль, и те, кому глядишь в глаза, - существа разные, и это производит вражду, когда ту потребует война - как поладишь с теми, кто виден лишь в профиль? Ночью людей в профиль нет, потому что с такими не ночуешь.
   Утром возникает необходимость дожить до вечера, что и является причиной, по которой это произойдет. Находясь в хронически недомогающем городском пространстве, разошедшемся на двадцать четыре отдельных карты; плана, сшитых в книжку, на каждой странице которой мало предметов и сильно давит голое пространство в форме атмосферного давления, присущего местному куску неба, произвольно идущий по городу есть предмет физического соглашения, целью баланса двадцати четырех совместных атмосфер, каждой из которых свойственны свои сила и векторная воля: некоторые придавят книзу, другие тащат в сторону, третьи - тянут вверх, но принципиальной разницы между ними нет: они договорились.
   Любящий эти погоды не вооружен и беззащитен, но ему не страшно: он прокололся иголкой в своем экземпляре центра координат, которые служат для устройства всех двадцати четырех планов, и теперь недоступен всем хотящим его бодать давлениям, и его судьба, которую можно определить как получившегося в результате их кровосмешения зверя, его более не трогает, потому что не видит. Его не остановят на границе любой из карт - где всякий чужак тормозится стеной воздуха, пахнущего живущими там: то есть, его всюду принимают за своего.
   Погода стукает в окно чем-то полумягким и стрижет урожай тихой машинкой: пейзажи редеют, уходя - пустея - за пределы здравого смысла. Любые маневры за окном носят профилактический характер и на девяносто процентов состоят из воды, уверяя своих участников в том, что они способны их совершать, что за ерунда?
   В темноте слезы не отличись от крови, на свету же видно их различие и отличие порезов человека: разница никакая.
   Являясь выблядком совокупных небес, судьба несет их груз на своем горбу, неповоротлива и тяжела. В одиночку все быстрее, чем строем, и эта склонность чревата одиночеством; молоко расщепляется на водород, кислород и порошок желтовато-целого, наверное, цвета. Он называется молочным порошком.
   Надо помнить, мы в пределах одной нервной системы, устроенной, скажем, как городская электропроводка, но дотошней: нервные волокна есть в любом звуке, в рельсах, подъездах, листьях, камнях, и на каждом шаге подошвой ты отправляешь куда-то аж за Охту. сведения о себе, быстрое письмецо: да пусть себе читают или слышат, осведомляясь, но это происходит.
   Глаголам при долгой работе приедаются их движения, они тормозят в существительные, которые определяют род вызвавшей их усталости; все, что надоело участникам, сворачивается в предмет и становится для них вещью сбоку - смысл и происхождение которой остывают, и ею можно копать или резать. И это здоровый процесс.
   Хроника не может замкнуться и состоит из кое-как схожих - хотя бы тем, что они принадлежат ей, - дней, всякий из которых производит вторичные, маловатые для укладывания в них процесса целиком, предметы, которые разнообразны и практически бесполезны. Собранные вместе, они не составят ни существа, ни механизма, ни даже сообщения. Длина и смысл их вместе нужны лишь человеку, который не годен для выдачи в мир наличной пользы.
   Сидя, поэтому, в комнате на полу спиной к дверям и лицом к лицу, мы не можем ожидать, что нам это надоесть, либо мы устанем. Иначе бы возникло искажение человеческой природы, либо усмешка над ней - как бывает, когда ремонтники шпилей закладывают в острие шпиля записку ремонтникам следующего раза: о чем они пишут? Впрочем, не замечая, что записка не нужна, поскольку следующим передается если даже и не шпиль, то его место в высоте.
   Видимо, военная хроническая жизнь не есть природное явление, но вызывается вирусом, созданным либо частной волей, либо стечением обстоятельств. Не важно как, но его передача возможна лишь при контакте, и его не передать ни словом, ни примером, так что всякий, о ком здесь речь, есть изобретатель и создатель жизни, о которой здесь речь.
   Потому что размышляя о ее возможном начале, мы вряд ли продвинемся дальше мыслей о какой-то древней комнате с отклеивающимися обоями, трещиной в стекле, малым количеством предметов и непогодой во всем ея величии. Мы, иначе говоря, не уйдем оттуда, где находимся теперь, значит - хронические дела всякий раз все те же и одно и то же; все тревоги одна и та же.
   И ничего не переждешь, потому что нервная сеть работает вечно, в любую погоду, так что выпадение вещей, метящих собой очередной кадр хроники, отчуждено от нас - отчего, собственно, и не может прекратить пребывание человека в войне, переносчиком которой он является сам, и даже просто вирусом - откуда и употребление слова "война": вирус, очевидно, должен быть уничтожен объединенными усилиями двадцати четырех, страниц сводной карты.
   Значит, за нами, сидящими на полу и трогающими пальцами ступни друг друга, скоро придут: во всяком случае звуки, происходящие вокруг, начинают постепенно сходиться в конкретность такого визита и можно сочинить пока историю о том, как это будет после стука в дверь. Но, я думаю, мы отобьемся: сошлемся на что-нибудь и улизнем - у них, все же, очень замедленные реакции.
   Там, где та-ра-ра, та-ра-ра
   Однократное событие есть действие, которое не отражается в зеркале и кратно лишь себе, взятому однажды. Таким образом, оно не допускает до себя статистику и не может стать предметом научного анализа. - учитывая, что наука умеет иметь дело лишь с надежными, повторяющимися предметами, позволяющими установить истинность теоретических выкладок или незапятнанность эксперимента. Очевидно, сам факт существования одноразовости ставит ее в неловкое положение.
   Иначе говоря, нам, находящимся рядом с однократным событием, наука не поможет, да и то - в этой местности нас вряд ли отыщет и иная помощь. Жизнь - в силу некоторых ее свойств - явно не имеет возможности не только помочь нам ее понять, но и не позволяет даже рассказать себя более-менее сносно.
   Таким образом, находясь в условиях смысловой недостаточности, рассматривая факт - недоказуемый ни в качестве нормального хода вещей, ни как исключение из оного - мы и оказываемся в нашем странном положении. Даже, в конце концов, сход снега пластами с крыш имеет свою повторяемость - пусть даже и слишком редкую для человека, всякий раз воспринимающего это падение как новизну. Но снег падает вниз, на отгороженную для его падения площадку двумя барьерчиками со шнуром, к которому для видимости привязано какое-то количество красных лоскутков. Конечно, уже сами барьерчики и лоскутки утверждают, что падение ожидалось - генетически, либо было вычислено с помощью курса физики, учитывая свойства весенней атмосферы и характер самого снега: таким образом, однократными не могут быть действия, предсказываемые теоретически, пусть даже и не происходившие никогда наяву.
   С другой стороны, вопрос представляется риторическим - что умеет быть лишь в одном варианте? Кажется, претендентов на эту честь более, чем достаточно, и это действительно так, если иметь в виду объекты природы, зафиксированные в их отдельном неподобии никому; зато уже для отдельно взятой однократности этого сорта одноразовость действия оказывается редкой, что довольно загадочно уже и само по себе.
   Что, на самом деле, происходит лишь однажды? То есть, конечно, все на свете лишь однажды - привязывая к произошедшему бирку с точным временем, эта спекуляция уводит в сторону от сути: если к чему-то удалось привязать бирку, то бирку можно и заменить.
   То есть, мы усложняем задачу, сузив класс интересующих нас событий до совершенно уже невнятного. Повторим: не отражается в зеркале, не может быть предсказано и не допускает повторения, при этом время несущественно понимаемое не как необходимая составляющая события, а как метка на его краешке.
   Дело, повторяю, в том, что происходит нечто, что не могло произойти и не может быть повторено. То есть - даже мысленно. Откуда следует очевидный вывод: происходит то, что не может быть понято полностью - иначе возможно копирование.
   Значит, речь идет о том, что замечается лишь отчасти; то есть - все же зацепившем участника, иначе бы он вовсе ничего не ощутил. Конечно, из гипотетического списка таких событий следует исключить см-ть, поскольку ее однократность, явная в рамках нашей речи здесь, следует из пресечения возможного разговора с ее испытывающим, испытавшим, а в остальном - она регулярна.
   С той же точки зрения - продолжения разговора - можно сказать, что интересующее нас событие исключает возможность применения к себе любого эпитета, всякий из которых, очевидно, средство уточнения существительного, стоящего сзади: варианты же по определению невозможны.
   Итак, это событие не может быть связано с существительным - в противном случае, оно допускает свое размножение хотя бы с помощью уменьшительно-ласкательных суффиксов.
   Неописываемость предмета речи - хотя и не такого уж неопределенного из-за множества косвенных смыслов, его учитывающих (да и не косвенно, а учитывающих просто невесть что), - указывает на то, что место подобных явлений - в областях глубоко субъективных. Не позволяющих обнаружить явление там в физическом смысле - в виде некоей прочной капсулы, которую видно сквозь зрачки. Впрочем, физика - предмет уж какой-то слишком синий.
   В субъективных средах бытия любое действие либо отражается в окружающих пейзажах, либо не существует, за исключением случая, когда сам субъект настолько крут, что способен быть объектом. Иначе говоря, он в состоянии ощутить, что с ним произошло нечто, что бывает лишь однажды и не допускает словесной кальки или отсылки к прецеденту. И не воспринимается, при этом остальными.
   Иначе говоря, доверие к себе для субъекта, являющегося для себя же и объектом, требуется великое, если не учесть коварную штуку: интересующая нас однократность вызвана к жизни именно личным желанием субъекта. Желанием, конечно, смутным и не сфокусированным, а прочие подвиды однократности малоинтересны.
   Вообще, тут можно сказать и по-другому - один раз в жизни человек может ее изменить, например. Что же, если может, то пусть себе меняет, когда имеет к тому резоны и склонность, но сама эта фраза предполагает конкретность понимания жизни и параметров, ею заправляющих: куда идет, за какую ниточку дернуть и увидеть, как изменится ее линия, между какими берегами и в какой географии? Конечно, если бы дело состояло лишь в изменении частной жизни и только, то всякий мог бы вытворять такое хоть раз в неделю - отдыхая между попытками.
   Значит, даже более чем вплотную приблизившись к индивидуальному существованию частного господина, мы не найдем однократность события доступной психологам и иным человековедам - суть ее, очевидно, не принадлежит смутной сфере мучительных усилий ума отвязаться от себя самого, имевших место вчера около полуночи, равно как и не допускает использования для ясности дневников.
   Таким образом, между нейронов и ганглий, будучи сфотографированное исподтишка, окажется нечто, своими очертаниями не напоминающее ничего. Лишь опытный нейрохирург может уловить очертания этого объекта и оценить его непохожесть на остальные устройства мозга или болезни. Увы, хирург не задумается тут о внешних контурах всех существующих на свете вещей, имеющих любые, пусть даже отчасти размытые контуры, и не вынесет никакого частного определения в адрес жизни как таковой, а мог бы.
   Выходит, однократное действие допускает видеть себя даже на молекулярном уровне, не требуя спуска на уровень атомный или уровень слов, постоянно блуждающих вокруг и лишь изредка касающихся предмета. Конечно, представление об однократном событии, как некоей непрозрачной области в мозгу, слишком грубо и уступает чистым возможностям речи, но, что поделать, мучаясь понять, что находится в ее центре и все не дает себя ощупать, иной раз и сорвешься. Значит, предмет речи ощутим хотя бы в виде срыва, следовательно - такое затемнение в мозгу существует.
   В общем, речь как раз о том, что в пределах однократности (исследовать надо так: что было до ее возникновения; что происходит, когда она происходит; что потом), человек впадает в нервозность, близкую к неврастении и, таким образом, минимально способен к пониманию происходящего с ним: и отлично, так и надо. Один раз в жизни с ним должно случиться то, чего он не понимает и не поймет, но что вызвал все равно сам - пусть даже и косвенно (а иначе и быть не можете какая же одноразовость, когда бы он мог сделать это намеренно?).
   В отсутствие воздуха, пригодного для плача, - что наиболее уместно при попадании в эту точку жизни, - человек склоняется попусту раздумывать, перемывая косточки ей, своей жизни: учитывая свойственные этому состоянию реакции, он будет не сидеть на месте, но - ходить по улицам, что улучшит его знание природы и города; плачущий же плачет, и слезы кажутся ему алкоголем. Тот и другой вызвали это сами, и что же? Поведение человека здесь как хирург, вырезающий аппендикс себе же, который -привлеченный криками с улицы - глядит в окно, где пацаны играют в футбол: играют плохонько, потому что часто отвлекаются, но то же самое, по сути, делает и хирург, вот ему на них смотреть и интересно.
   Они вызвали это себе намеренно - даже если им кажется, что ничего подобного; и нельзя сказать, что они, допустим, нарвались на чудо - сие существительное слишком конкретно и, потому, не отсюда, определяя вовсе иные вещи.
   До известной степени человек - это объект, чьи многие винтики находятся у него на виду и под рукой, так что он в состоянии их подкручивать, размножая тем самым свои эмоции и слова; однократность, кстати, не следует путать с непредсказуемостью - на то, собственно, и существуют два эти разных слова.
   Таким образом, после однократного события жизнь частного лица меряется: уже и потому, что оно произошло, то есть - человек оказался способным его вызвать и исполнил еще что-то, присущее его природе; использовал принадлежащую ему по праву рождения возможность. Уже, кажется, вовсе неплохо: во всяком случае было бы обидно так и помереть, этого не испытав.
   Плачет он или ходит по городу, пока все происходит, можно сказать, что лежит недвижимо, выбрасывая на поверхность плотные сгустки какой-то сумеречной плоти: те живут недолго, потому что мало отличаются от учащенного пульса или горячего лба, являясь лишь вторичными свидетельствами хода вещей.
   Переболевшие не склонны вспоминать болезнь, да, в общем, и не очень хорошо ее помнят: речь не о разовости детских корей, свинок и скарлатин, но эта ватная аналогия немного описывает воздух, окружающий человека здесь: человек, видимо, мечется меж простыней, задыхается, лампа в углу похожа на дыру на волю: ему, лежащему, туда не протиснуться.
   Можно сказать и так, что пустить в ход эту однократную возможность способен человек, ни на что другое уже не годный; она, что ли, его некий аварийный запас: этот шанс сработает, на то он и припасен, чтобы сработать, когда мозг его владельца съежился в кукиш и умеет лишь пожарить картошку, а сам владелец уже полчаса как захлебывается почти сварившейся кровью, она пахнет теплом и свистит, покидая горло. Отчего бы, в самом деле, ей не свистеть?