Иногда он все-таки бывает продолговатым - но не так, чтобы в руках подержать, или желтого цвета, или теплый, или иголка. Его может быть иногда очень много, а иногда очень мало. От него можно отделить кусочек, скатать шарик и кинуть в кого-нибудь, чтобы тому стало хорошо. Он раньше бывал прозрачным, оконным стеклом с видом сквозь него: с цветами гладко-зелеными, ярко-белыми, небольшим, вроде как земляничиной. А в другой раз - любил стать темнотой, рядом с железнодорожными путями, как красный фонарик в руке дежурного по переезду.
   Вообще-то, это очень плохо, что его не видят, и не знают, что он есть: потому что все, кто воюет, на самом деле воюют, чтобы он у них оказался хотя как он может быть только у них. Но они не знают и не понимают совсем ничего.
   Когда-то все было проще, шуш был чем-то вроде капли ртути, которую приятно катать пальцем по строгой бумаге, или каким-нибудь светом сквозь цветные стекла. Но где теперь позолоченные завитушки? Где павлиньи перья и плавное серебро? Почему журчание фонтанов вовсе не настраивает нас уже на высокий лад, но лишь развлекает в духоту? Почему нас теперь так привлекают битые стекла, задворки и все, что нас привлекает? Вот поэтому.
   Видно, кто-то сумел его обнаружить и освободить от обязанности находиться в каких-то специальных предметах: тот, наверное, кто это сделал... я не знаю.
   Он теперь совершенно свободен, не поймешь, где найдешь, а где потеряешь, был снаружи, стал внутри, все прежнее кончилось, и новое началось теперь по-другому: он постоянно везде, он прет на нас даже в виде вида из окна с кривой водокачкой, шифером крытым складом легкогорючих материалов и прочих веществ, никакое из которых не стоит больше рубля за килограмм своего веса. Вы совершенно свободны, идите. Вы свободны, все свободны, урок окончен, все уроки окончены, ступайте.
   ИЗ ДЕСЯТОГО ГОДА
   Можно сказать, что зима имеет форму шара; кажется, это самый подходящий ей облик, и неважно, из какого матерьяла слеплен и что за цветом выкрашен: в черный, зеркальный или дымно-малиновый. Улица скрипит, там мимо тяжелых желтых сугробов, выстроенных вдоль тополей, семенит курсисточка, торопясь в сумерках на лекцию о категорическом императиве или, того лучше, об отношениях Бога и Диавола у Достоевского; просидит вечер среди папиросного дыма и, раскрасневшаяся от духоты, заторопится домой, оживленная и счастливая.
   В двухстах метрах, на бульваре, звякают трамваи, жестко скрежеща промахнет лихач - судя по звуку, мороз, значит, крепчает-с. В витрине мехового магазина скалит зубы высушенный тигр, золотом по черному лаку вывеска: "Аптека"; снег падает лениво, медленно, больше похожий на колючую прозрачную пыль, - поблескивает, попадая в полосы света из окон, и, верно, находиться теперь на улице весьма полезно для здоровья и придания здравого уклона разнообразным мыслям, посещающим ум зимой.
   На углу, где Малая Бронная упирается в бульвар, столкнулись двое и, удерживая друг друга на покатой наледи, имеют сделку - меняя какую-то жемчужину на скрученные в трубку бумаги канцелярского рода - не кредитки, а какие-то линованные и заполненные фиолетовым ведомости; впрочем, место они выбрали удачное, никому их не увидать, за исключением случившегося у окна соглядатая, поскольку разнообразные и многолюдные московские причуды располагаются хотя и недалече, но и не здесь - из тех причуд, конечно, что хотят яркого электрического света, шарканья по паркетам и гладких чистых тел.
   Сумерки чернеют, но мороз пока еще не слишком кусачий, и погода очень благоприятна для мыслей и здоровья, так что, поди, в двух-трех кварталах отсюда философы Булдяев и Бергаков, как обычно, совершают вечерний променад и, шествуя по Арбату в своих обычных серых пальто, в мягких шляпах коричневого цвета и в того же цвета перчатках, на ходу развивают общие основания, явно соглашаясь в том, что дела, увы, идут к погибели.
   Что похоже на правду, особенно учитывая вид на студенческие номера напротив, где узнавший все об эстетическом отношении к действительности вертер из Самары лениво колупает отпущенным ногтем мизинца успевшую застыть сливочного цвета замазку на двойных рамах и безучастно поглядывает вниз сквозь индевеющие стекла, а за его спиной молоденькая уличная девчонка пьет портвейн, сетуя, поди, что тот завсегда пахнет пробкой.
   Что ж, сила оставила Петербург. Дворца, Думы и прочих государственных твердынь едва хватает содержать городской порядок. С государствами такое бывает, и в эти минуты - собственно, минуты лишь с точки зрения величия природы, а так - месяцы и небольшие годы - столицу надо ставить на колеса, делать походной, цыганской, с гимном, который пусть поет Варя Панина, и ехать, куда тащит сила. Министерствам, Сенату и Синоду давно уже пора по крепкой зимней дорожке куда-нибудь в сторону Екатеринбурга.
   Однако нелегко и силе. Она тащится, нам неведомо куда, медленно и тяжело, как армия на марше, вынужденная всякую ночь искать места для ночлега: каждый раз надеясь остаться там навсегда. Что уж странного в том, что по старой памяти она заглянет и сюда - как тут прежняя любовь, старая столица?
   А что старая столица? Холодно зажигается газ в фонарях, тепло освещаются витрины магазинов, и начинается, разгорается вечерняя, освобожденная от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей несутся извозчичьи санки, тяжелей гремят переполненные, ныряющие трамваи - в сумраке уже видно, как с шипением сыплются с проводов зеленые звезды, оживленнее спешат по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звенят по Арбату конки, кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане. В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду полно лохматых, толсто одетых извозчиков, режущих стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивают огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским, а в небе седыми канатами стоят провода, копыта не цокают и колеса не стучат.
   Никому не известно, что заставляет ее, силу, уходить. А те, кто живет там, в месте, которое она покинула, о произошедшем узнают последними - лет через десять, уже по своим детям, а до того по инерции, за счет тренированности голосовых связок и мускулов лица, ведут себя будто бы по-прежнему, как подвыпивший танцор на вечеринке продолжает выделывать па, когда музыка уже остановилась.
   Все хотят быть хорошими с другими, оттого хотя бы, что иметь такие отношения означает неплохо проводить время. Когда же сила уйдет, то ее отсутствия не заметят, но у людей вдруг скапливаются обстоятельства и усталости, и им уже не удается быть хорошими. Они сетуют на все подряд, вздымают руки к небу, как толпы сумасшедших на всех городских крышах, желающие удержать Луну.
   Конечно, мы могли бы ее удержать в Петербурге, силу, - вовремя опомнившись и сделав что-нибудь сообща: обрились бы, например, все наголо. Нас все равно, конечно, обреют, да что толку? Когда ушла сила, то люди придираются к словам, вместо нее приходят лекторы, печатаются энциклопедии, и все обретает полную и окончательную ясность. Жизнь становится понятной, как никогда прежде, а вдобавок еще немного сосет под ложечкой - ощущение сколь физиологическое, столь и душевное, но понимаемое превратно. В комнатах начинают говорить голосами, уместными в собраниях, все интересуются искусствами, а отношения между полами по общему согласию и склонности становятся изысканно вычурными.
   Трудно предположить в силе подобие человека, со свойственными тому привычками и слабостями. Право же, не знаю - ведомы ли ей различия между городами, днями и временами года, каково устройство ее органов чувств? Не удивлюсь, если просто сгусток слепоглухонемого вещества приходит, остается, уходит, руководствуясь лишь смутным ощущением некоего тепла, сухости или звука, который он не слышит, а лишь чувствует по резонирующей вибрации своих тканей.
   Поэтому что толку гадать о ее пристрастиях: зачем она возвратилась сюда? Что ей этот бестолковый и чудной город, в последний раз который она видела две сотни лет тому назад? Но что-то потянуло сюда. Ах, право же, что она тут узнает? Те же широту-долготу, реку и десяток-другой строений, не считая привычного вида зимы?
   Что ж, когда старая любовь воскреснет, она тут останется. На фурах подтянутся министерства, посольства, двор, Петербург продадут на 99 лет Дании, старо-новая столица построит чугунный царь-трамвай в шесть метров высотой, который вечно будет хотеть поползти по специальной двойной колее на бульварах, вагоновожатый постоянно дергает за веревку, более похожую на корабельный канат, привязанный к склянкам, трезвонит, трезвонит, но трамвай ни с места и только искрит, привариваясь к проводам. И некто, по фамилии, скажем, Членов, точно так же, как сегодня, выйдет из трактира Тестова и с приязнью взглянет в черное, поскрипывающее от стужи небо, и слава Богу.
   Представить себя вернувшимся на прежнее место можно, даже увидеть во сне, которые обычно нелепы, как петербуржские церкви. Но там живут другие... Кому не ясно, что раз ты здесь давно не живешь, то тут теперь давным-давно живут другие? И нет твоего шифоньера в углу, и цвет обоев переменился, - что она увидит здесь родного, кроме полусотни прежних домишек, реки и зимы, которая в самом деле всегда похожа на зиму?
   Но как думать по-другому, когда в эту ночь она большой планетой нависает над Никитскими воротами, низко, едва не царапаясь о кресты? Где неподалеку в подвалах составлены тяжелые казаки, то ли мифические, то ли оловянные в комоде, и их нагайки уже взлетели в воздух, и жесткая кожа инструмента не падает вниз, а мертво стоит, как трещина, в воздухе.
   Когда сила над головой, то чувствуется по-разному: весной кажется, что это просто к весне устал. Летом - что духота. Осенью, скажем, - что объемлет вечность. А зимой кажется, что вот-вот пойдет снег, что тот и сделает, согласовав людей с жизнью и покоем.
   Ведь у зимы много приятных штучек, тишины, мандариновой кожуры на снегу, разных огонечков, лисьего тепла и слякоти на полу больших магазинов и в вестибюлях. И - как гладко и сладко летит перо по бумаге, когда за окнами белая темнота.
   Можно сказать так - это похоже, но к делу относится слабо, - что движение силы похоже на полеты пчелиного роя. Когда она над головой, то дергает разные анатомии - согласуясь с отделами человеческой жизни. Она, словом, поделена на ячейки для сохранности, между которыми сухой, шелушащийся при движениях заполнитель, в самом деле что-то вроде воска шелушится вниз, но в любое время года с неба всегда что-нибудь да сыплется и ее всегда примут за что-нибудь другое, тем более - зимой. Или поэтому людям мил снегопад - они кровью что-то знают о силе, а вот уж почему им приятно, когда она улетает над ними, - судить не возьмусь.
   Или же сила уходит под наркозом, и все рады, даже не так, как в компании сослуживцев, когда наконец удаляется начальник. Потому что ее уход не означает слабость, но лишь пропажу избытка - мешающего, кстати, обрести полную ясность. Странно, все так любят полную ясность, даже люди, которым избыточность необходима, но - радуются, чувствуют, что сила ушла, так что уверены они - теперь ее роль выяснена окончательно: силе вот и положено висеть над крышами, озарять мир своим потрескиванием и не входить к живущим ниже крыш, так что говорить с ней надо запрокинув голову. Впрочем, она не ответит. То ли рта у нее нет, то ли не слышит.
   Кто держал силу в левом верхнем углу империи, кто приклеил ее там, в углу, столь несхожем со всем ее телом? Так, если бы жизнь зверя хранилась в царапине, шраме над ухом: в вымышленном граде или что, именно поэтому? Значит, вымысла хватило на двести лет, и начались постоянные капитальные ремонты каналов, перил, дворцов, площадей и проспектов. Что за радость силе - чем бы она ни была - в ремонтных работах? Этому рою, верно, нужен новый улей: подавай ей свежую столицу, где-нибудь в Сибири или на Урале. Значит, уже поздно и дела, несомненно, дрянь.
   Пусть уж Москва себе кутит как умеет, бьет зеркала в ресторанах, сорит деньгами, несет веселый вздор и лепит ахинею - будет что вспомнить, когда начнется вечность, где никто не живет на фу-фу.
   Вечность - это такое, где всему есть причина и все закономерно по явным правилам: снег станет скрипеть, как скрипел, но сегодня заскрипит не потому, что скрипит он сегодня, а потому что обязан скрипеть; фонари зажгутся, потому что им положено гореть, и каждый родится, проживет и умрет так, как это необходимо вечности, единственным образом: три точки определяют плоскость, но в вечности все плоскости совпадают. Вечности потребны лиловые чернила, желтая линованная бумага, брезент и фанера, двери, обитые клеенкой, чудотворные газеты и полная ясность.
   Как только вечность вступит в права, над головами появится фанерное, обитое клеенкой небо, которое - выражаясь поэтически - ею и является. Подумав об этом с точки зрения естественнонаучной, установим, что силе тогда нет иного места, кроме как над новым небом. Перейдя к точке зрения метафизической или психологической, обнаружим, что радостью - тайной, глубоко скрытой в современнике - станет любая неисправность вечности. Невеликая радость, надо отметить.
   И все нынешние докончат свои дни калеками с фантомными болями в утраченных, им неизвестных членах: было что-то, что пропало. Станут думать, что им не хватает газовых и керосинокалильных фонарей, булочной Филиппова, прогулок на лихаче до "Яра", перезвона церквей, таблички с надписью "Холя ногтей" в витрине парикмахерской, аптечных цветных стеклянных шаров, какао "Жорж Борман", шустовского коньяка, газет "Русское слово" и "День", китайцев-разносчиков в черных куртках и штанах, воплей "шурум-бурум, старье берем", лохматого загадочного московского баранчика, поедавшего на глазах у публики Петрушку, прочих бытовых нежностей, и тогда иные из них сочтут, что все дело в том, что ушла молодость.
   Когда уходит сила, то человека окружают отрывистые звуки - раз, удар и звук: жесткий - как железкой по железу; сухой, почти приятный - деревом по дереву; глухие - как по барабану палкой, обмотанной ватой, войлоком. Звуков много, и они складываются в некий шум, более всего похожий на тот, что бывает при переездах, и еще какое-то острое шуршание. Потом все стихнет и придет кто-то, кто прогудит в трубу - довольно сиплую и очень коряво, не серебряную и весьма не архангел.
   Впрочем, и характер этих рассуждений похож на характер наползающей вечности, и кому нужна эта вялая ясность? Тут, пожалуй, захочется договориться с силой лично, а что это, если не противоречие сказанному о ней, и о чем, собственно, договориться? Да и что она такое, если не насквозь пустая пустота, вакуумом вытягивающая из человека все, что из него можно извлечь? А тот рад, что это все кому-то нужно, а почему - не знаю. Хорошо ему - и пусть, но лучше другое: мы не понимаем, что она такое. Вот и ладно, и очень хорошо, и слава Богу, и это незнание можно употреблять как нашатырный спирт для себя же, падающего в обморок от скуки.
   АВГУСТ, ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ
   Бейкер-стрит, где жил известный нашему народу Холмс с тонким носом и в клетчатой каскетке, находится в Риге, где прозывается Яуниела; в старом городе, короткая, домов десять-двенадцать, за собором. Поздняя готика, XVII век, немного модерна, деревьев нет, до противоположных окон можно и доплюнуть. Рига, улица Яуниела, "новая", дом 19, трехэтажный, в окне второго этажа, откуда Холмс видел внизу проходящим своего брата Майкрофта, стоит алая герань, в соседнем окне - по фильму из той же квартиры или даже комнаты - на подоконнике копятся друг на друге пачки из-под заграничных сигарет; дом, по правде, плоховат, лестница подкрашена коричневой половой краской, неудобна, и Холмсу не подобает, а вот жил он именно здесь, на втором этаже, три звонка - зачем три? Кто тут еще живет?
   Холмс, со своим известным в профиль носом, подходит к окну, покрытому утренней испариной - августовской, месяца с холодным в тени солнцем, глядит сквозь окно на улицу, та - в утреннем сумраке, у него пар изо рта, или ранняя трубка, или дым из легких после последней трубки накануне. "Боже мой, - говорит Холмс, и на стекле появляется почти сердечко сырого дыхания. - Боже мой, - говорит Холмс, потому что здесь он говорит по-русски. - Вот и август кончается".
   Ему теперь хорошо. Он скашивает глаза и смотрит вправо, на площадь перед собором, - улица в тени, а там видно косое плоское солнце, кончается август: на столе в комнате бархатцы, в изголовье, на маленькой тумбочке, коричнево-рыжие и хорошо горько пахнут, а на подоконнике астры отвратительных цветов - сизо-синего, белого, анилинового малинового, но они тоже неплохо стоят на подоконнике, в белесом осеннем свете, им положено стоять тут, потому что август и это есть время, положенное для астр. "Боже мой, - говорит Холмс, - вот и утро", снова ложится в постель и засыпает.
   Внизу звякают какие-то звуки; по соседству, за стенкой, доктор Ватсон видит во сне львов и желтые аравийские пески, его мучит там лихорадка, он вскоре проснется от собственного крика и, накинув поверх исподнего халат, спустится вниз, на кухню, чтобы выпить стакан сырой воды, который он никогда не ставит рядом со своей кроватью, хотя аравийские пустыни снятся ему еженощно.
   Еще никто не пришел к Холмсу сегодня; еще не захрапел после своей лечебной воды Ватсон, еще не позвали вниз к завтраку, к овсянке с польским джемом. Улица в тени, и не видно, куда уже взобралось солнце, и Ватсон стучит зубами о пахнущий хлоркой стакан.
   По улице Яуниела не ходят трамваи, машины редки, только пешеходы, среди которых много экскурсантов, которые ведут себя тихо, когда им, вставшим в кружок, показывают окна Холмса; потом гид тычет рукой направо и показывает пятно на мостовой от тела Плейшнера, а потом - налево, где по площади, в карете, запряженной четверкой цугом, едет вручать верительные грамоты Коллонтай - не говоря уже о том, что дальше, за площадью, советский разведчик крадется стрелять гауляйтера Коха, - вот такая улица, и все ее видели, так что экскурсанты замолкают, как в храме, и не мешают Холмсу спать, а если он случайно оказался у окна, то скрывается за портьерой, за штабелями пустых разноцветных пачек, глядит вниз на людей и знает, откуда каждый и почти - кто он, тогда ему грустно, и Холмс сходит вниз, чтобы покурить наконец у камина, и миссис Хадсон, с ее невнятной и странной историей, приносит ему стакан молока и говорит: "Вы опять слишком много курите, Холмс" или: "Опять ничего не происходит, мистер Холмс", будто ему хочется, чтобы на свете что-то происходило.
   Звонка снизу все еще нет, еще нет и десяти. Холмс знает, что без четверти одиннадцать на площади застрекочут копыта, и это Коллонтай, как всякое утро, поедет сдавать верительные грамоты в радиокомитет, в два часа ночи хлопнет выстрел, убивающий гауляйтера, в четыре часа пополудни рядом раздастся хруст и звон выламываемого окна и чуть погодя на камни глухо рухнет Плейшнер, тогда, выглянув на улицу через полчаса, Холмс сможет привычно раскланяться с оторопевшим от сморщенной крови на мостовой Штирлицем, который так и не заведет с ним знакомства, лишь, как обычно, тихо выказав симпатию уголками губ, заторопится дальше, по Краму, в сторону Технического университета, укрываясь в прорезиненный плащ в этом жарком и холодном конце августа.
   Вся малолетняя лондонская шпана продает ежедневные газеты на углу улицы Кальтю, возле бульваров, пенсы и шиллинги Холмса вышли из моды, все его загадки - нехитрые, надо признать, - здесь ненужная сложность; справа по площади толкутся и стреляют броневики, спецназ занимает шведское королевское здание, арестовывает, надругиваясь, Коллонтай в мехах, и никто не идет к Холмсу за советом, потому что нет в таких событиях никакой загадки, даже если затеется нелепая стрельба вперемешку с матерщиной.
   В двенадцать опять придет этот хам, который завязывает узлом кочергу, и ее опять придется демонстративно развязать, в полпервого явится молодой человек с собачкой, который будет говорить об отдаленных рыжих пустошах, к обеду тенью проскользнет девушка, на которой после, кажется, женится Ватсон, и она станет рассказывать о цыганах, ночном свисте и блюдечке с молоком; к самому обеду подгадает Лестрейд и начнет важничать по поводу захвата здания МВД, отпуская шпильки по адресу местной прокуратуры; к вечеру по почте придет записка с дурацкими человечками, и опять придется все заново забыть и до утра просидеть с расшифровкой, сверяясь со словарями, потому что здесь Холмс говорит по-русски, а русские не склонны к тайнописи в таких вещах. Ночная стрельба с матом - дело другое, но и она не очень мешает, когда знаешь, что так каждую ночь с полвторого до трех.
   "Не будем, не будем об этом..." - тихо бормочет Холмс, не задумываясь о том, о чем он не будет говорить, он сон вспоминает, а в окно пахнет ванилью, это значит - август вовсе подошел к концу и первое сентября на расстоянии выпечки праздничной снеди, и бутоны гладиолусов торопливо взрываются друг за другом, желая к сроку добежать до самой верхушки стебля. В четверть одиннадцатого, кажется, затеется история с утраченным письмом или фотографией, то есть - вот сейчас все и начнется, и Холмс моментально вскакивает с кровати, ополаскивается над тазом, стучит в стенку Ватсону тому спросонья кажется, что он наконец-то выстрелил во льва, убил его и ночь, значит, проведена не напрасно; он встает бодрый, с румянцем на щеках и поет: "Гром победы, раздавайся", а Холмс уже внизу, подтянутый, неразговорчивый, только вскидывает глаза на вошедшую миссис Хадсон, говорящую: "Нет, мистер Холмс, еще не приходили..." Да, осталось еще минут десять.
   Вот Ватсон в розовых подтяжках гордо сходит вниз, говорит: "Какое замечательное утро, Холмс", - и приглаживает ладонью усы, топорщащиеся от утреннего расчесывания против шерсти; вот и овсянка с джемом, и бежевый кофе, и пять минут делать вид, что есть неохота, а то слишком дрожат пальцы. "Опять вы курите натощак, Холмс", - заметит миссис Хадсон, будто никак не привыкнет к тому, что он всегда поступает именно так.
   Цоканье копыт на площади - проехала Коллонтай. Ватсон подходит к окну: "Кто это, Холмс?" - "Это мой брат Майкрофт", - отвечает Холмс. "Потрясающе, Шерлок! - застывает в изумлении Ватсон. - Откуда вы знаете?" - "Элементарно, дорогой, - отвечает Шерлок, - он всегда проходит по улице во время вашего вопроса". На улице Майкрофт раскланивается со Штирлицем, глухо падает Плейшнер; в окне общества кинолюбителей стрекочут швейцарские птицы; миссис Хадсон говорит, что надо есть овсянку, а то остынет; телефон не звонит, посыльные не идут, особа царских кровей не скрипит лестницей под собой.
   В гостиной на подоконнике тоже стоят астры и так же пахнут чугуном, за два квартала, в Германии, звучит еще какой-то выстрел, разведчики Вайс и Абель пьют в скверике над бомбоубежищем, возле ломбарда; мимо окон проезжает лимузин новоиспеченного аргентинского посла, обалдевающего, в какую дыру его занесло, машина утыкается в тупичок с польскими реставраторами, задним ходом гудит обратно, экскурсанты опять расступаются, усатый аргентинец топорщится из окна. "Однако, Холмс, - изумляется глядящий вниз Ватсон. - Тут, кажется, перемены?" Холмс дергается, лицо искажено, делает вид, что в глаза попал дым: ничего, успокойся, ничего не изменилось, еще минута, Гогенцоллерн явится, успокойся, он придет, и все начнется снова.
   Звонок. Холмс торопливо пьет кофе. Сейчас войдет этот битюг, одетый от Кардена, помесь Бельмондо с Реймсским собором, с лицом, будто всю жизнь умывался кокосами. Он голубых кровей, у него схвачено все от северных и до южных морей, а просыпаться он привык с видом на горизонт, а не на мелко застекленные окна напротив; просыпается, кидает в стакан воды таблетку алка-зельтцера, пьет, рыгает и говорит спящей рядом: "Мороз и солнце, друг прелестный".
   "Имею ли я честь?" - осведомляется особа. "Да, вы ее имеете", отвечает Холмс, а миссис Хадсон не знает - подавать ли кофе с молоком, или черный, или не подавать вовсе. "Действительно ли мы имеем честь..." - мелко дрожит Ватсон. "Да, но пусть это останется конфиденциальным", - отвечает особа, кивая желтым набалдашником своей палки.
   Мы видели это кино. Мы знаем, что визитеру нужна фотография с надписью, которая у той, чья фотография давно уже висит в изголовье у Холмса. Мы видели кино много раз и даже хорошо разглядели ее, с фотографии, - куда лучше, чем Холмс, видевший ее лишь однажды, случайно столкнувшись на остановке 9-го троллейбуса, и все дело займет у Холмса не более тридцати страниц машинописи.
   "Боже мой, - думает Холмс, не слушая, уже наизусть зная все, что скажет клиент, - отчего этот олух, - (о Ватсоне), - вообразил, что меня волнует справедливость и я жажду наказывать пороки? Мне нужны лишь тридцать секунд около семи вечера на остановке, всего-то. Меня не интересует справедливость, мне нет дела до ночной стрельбы, до загадочных таблеток, до опухших кэбменов, до лая за лесом, бесшумных смертей, воска и картотек. Мне нужны лишь тридцать секунд ежедневно, и я разгадываю все таинственное лишь затем, чтобы всякий раз убедиться, что нет там никакой тайны, чтобы убедиться, что человек ничего не умеет поделать со своей жизнью, он не может придумать ничего настоящего: потому что его жизнь придумана не им, не людьми, и тогда эти полминуты - правда".