Это возбуждение связано, наверное, с тем, что внутри их души открывается, что ли, ее рот: и душа хочет пищи, не хочет она вовсе, что ее тело ложилось на тело чьей-то другой души и ерзало по нему полночи, душам позарез то, что необходимо именно сегодня. Ощущение отсутствия предполагает наличие на свете единственно точной правильности.
   Когда в душе дыра, заткнуть которую нет шпенька подходящих качеств и калибра, то желание выволакивает наружу то, что в душе. Мир выворачивается наизнанку, то, что жило внутри, вылезает наружу, свистя, повизгивая о края отверстия.
   То, что окажется на воле, будет похоже на медузу, воздушную что ли матово-бесцветную, переминающуюся, со всяческими приспособлениями для жизни; с присосочками, щупальцами, обросшую невысоким бобриком, пушком: слепоглухонемую, белесую, жидкую.
   Она летит, ковыляет, переваливается по земле, ощупывает присосочками все подряд, поглощает мелкие цветные камешки, треугольники, квадратики, блестящие иголочки, черненькие точечки, жрет травинки, хвою... Помещает все это в себя, разъедает своей слизью, и поглощенное делается этой слизью. В этот ком мокрой ваты бьет свет и увязает в ее нутре, заставляет ее хлипкое мясо скатываться в мутные сгусточки, а ей будто бы все нипочем, она знай себе летит, переминается, перемалывает свет в белесую влагу, ищет, кем бы ей стать и начинает постепенно сгущаться.
   И все ее щупальца, присоски, волоконца, скользкие бугорки, не сформировавшиеся, не созревшие еще глаза, ноздри, ушные раковины, еще не похожие ни на чьи, ее вены и артерии, позвоночник, сердце, легкие, почки, остальное - все это постучится в дверь - все будет, как обычно.
   4.
   Это - краткое изыскание о кричащих бабочках. Кричащих, визжащих, вопящих. Речь не пойдет о том, что бы это значило на предмет свободных ассоциаций, эвфемизмов и метафор - речь идет о конкретном крике бабочки. Или мотылька.
   Какой системе знаний может принадлежать крик бабочки, визг мотылька? Науке о насекомых? О высшей нервной деятельности? Об акустике? Следует, видимо, выстроить отдельную систему, опираясь на сам факт этого крика, как на исходное понятие.
   Начать можно с восстановления своих - разумеется, своих, поскольку строится частная система знания - хронологических отношений с этим предметом. Начать следует с Джима Моррисона. Концертный альбом 1970 года, "Absolutely live". Концерт хороший, там это и попалось впервые: "The scream of the butterfly". Судя по музыке после этой фразы - весьма нежный крик. Или визг. Или стон.
   История же с расследований причины и смысла крика бабочки началась недели через две, когда я вспомнил, что и сам однажды написал про визжащего мотылька. Странно, текст, в котором мотылек появлялся у меня, называется "Все это - рок-н-ролл". Разумеется, я начал вспоминать, где еще орут бабочки. У Кастанеды, ясен перец, в "Сказках о силе". Впрочем, там бабочка являет собой некое знание, выходящее к человеку из сумерек, я своего мотылька с этой бабочкой никак не связывал, хотя он в тексте сумерки своим визгом и уговаривает. Моррисон же Кастанеду читать мог, но только первые две книги, а "Сказки" четвертая, кажется, вышла в 1974 году. Слушал ли Кастанеда Моррисона?
   Первое, что приходит на ум, это то, что речь идет о какой-то физиологии: появилось некое существо, определяемое мягким и невидимым присутствием. Теплым, что ли, на ощупь - хотя ощупать-то его как раз и невозможно. И крика на самом деле нет, а это лишь реакция человека на появление существа, оказавшегося неожиданно серьезным по сравнению с его ранее ощущаемой мягкостью.
   Не крик, собственно, но ощущение, как от крика - ну, вроде мурашек по позвоночнику. Но вот только они и в самом деле кричат.
   Далее, если заняться литературным начетничеством и добросовестно приняться вспоминать, то на ум придет неизбежный Набоков с его известной страстью. Но он их не выслушивал, а ловил, сушил и коллекционировал. Конечно, следует проигнорировать известный ход г-на Достоевского с его человеком, который как червячок, кокон, бабочка.
   Китайцы: Чжуан Цзы, хотя бы, который во сне не мог понять: Чжуан Цзы ли он, которому снится, что он стал бабочкой, или же бабочка, которой приснилось, что она - Чжуан Цзы. Но он в своем сне не закричал - когда был бабочкой. И не проснулся, осознав на сбитых простынях, что он - Чжуан Цзы. Так что и его опыт здесь неприменим.
   В книжке, где собраны мифы, никаких специальных указаний на этот крик тоже нет. Но дело-то серьезное, несомненно, его бы там упомянули. А раз его там нет, значит - произошло все это недавно. Они недавно кричать начали.
   Но мы не можем разрезать мир на части, чтобы найти в нем что-то такое, что нам нужно: так нельзя, получится что-то вроде анатомических атласов, представляющих по обыкновению, совершенно неиспорченные тела: красивые в разрезе. Кстати, странно, зачем такое здоровое и красивое своими внутренностями тело разрезали вдруг, да так, что жить после этого оно, конечно, не сможет.
   Можно, конечно, представить себе, что сей крик означает семиотически. Что он означает, пересекая в полете все сферы, окружающие человеческий мозг. Это и полезно, сориентировались на подобное занятие, человек примется обращать внимание на всех бабочек, мотыльков, на любое упоминание о них. Тогда, когда человек устанет и завяжет мешочек, в котором сложил все, что заметил, в мешке и окажется все, что имело отношение к предмету. Там, иначе говоря, поселится сам предмет. Но это очень долго.
   Есть мнение, что, поскольку Бог есть сущее, то в фантазиях его нет. Это здраво, но орущие бабочки слишком несуразны, чтобы явиться плодом умственных излишеств.
   Что же, рассуждения явно не помогут, значит, надо думать об измененных состояниях. С Моррисоном все понятно. Кастанеда тоже обучался не без помощи специфических веществ. Я их впрямую и не использовал, но счесть свое тогдашнее, когда о мотыльке писал, состояние спокойным и здравым не могу.
   Конечно, тут опять немедленно г-н Достоевский: в лице г-на Свидригайлова с его известное демагогией о том, что, может, именно будучи больным что-то такое и увидишь, что здоровому не разглядеть. Но, собственно, из этого больше ничего не вытрясти, а если приплести к этому по сомнительной касательной Петербург, в пору белых ночей, скажем, то это уже слишком красиво.
   Как было у Моррисона? Музыка, он спокойно и рассудительно бормочет: "Я бы хотел услышать крик бабочки...", потом проигрыш, а после этого он вдруг начинает орать, что, дескать, вернись детка, вернись в мои объятия.... (Come back, baby, back into my arms). А потом он опять говорит: "я услышал звук, очень мягкий звук", после чего замолкает, а Денсмор на гитаре мягонько: вваууууу. Тантра, словом, почти что.
   Мандельштам, тот от бабочек и мотыльков отказывается категорически: "не мучнистой бабочкою белой я в родную землю лягу" или что-то в этом роде. У Хлебникова лучше: "Где ищет белых мотыльков его суровое бревно". Или у Фета, но у него тоже не кричат.
   Путаница возникает всегда, когда несколько связавшихся друг с другом слов сплачиваются, отмежевываются от остальных и начинают предъявлять собой реальность, возникшую именно в результате их спайки. Как исключительно из слов вырос Голубой Цветок Новалиса.
   Впрочем... Немцы того времени имели явную склонность к инженерной деятельности, и они могли сделать этот цветочек, дабы заменить им чашу св. Грааля. И то и другое является, по сути, делом инженерного изыска: конструирования чего-то из слов. Но - и цветок, и чашу надо искать. Впрочем, Новалис был маркшейдером, горным мастером - ходил под землей, так что голубой цветок мог быть просто взрывом метана в штольне.
   Это уже близко, и тут же не миновать Гете, который в недосистематизированных бумагах с философическими размышлениями описывает свои домашние масонские упражнения, состоящие в том, например, чтобы сидя с закрытыми глазами вызывать из темноты различные цвета и объекты. Они цветочки у себя в мозгу и выращивали - судя по его словам, достаточно успешно. Бабочки, в общем, довольно близко.
   Или еще о Deutche масонах. Моцарт, "Волшебная флейта". Там есть персонаж по имени Царица Ночи. И ее ария: звук накручивающийся, возвышающийся до предела, до визга. Красоты, понятно, безукоризненной. А один из видов ночных бабочек и называется - Царица Ночи.
   Возвращаемся к Кастанеде. Дон Хуан выводит его в сумерках на край чаппараля, где-то неподалеку от его ранчо-фазенды. Сумерки сгущаются. Кастанеда сидит в сумерках и, старательно не о чем не думая, мучительно бдит боковым зрением край чаппараля. Слышит всяческие шумы, скрипы, птичьи голоса, пытается не пропустить, когда заорет бабочка, проинструктированный ранее Дон Хуаном в том, что она прилетает с криком.
   На вопрос Кастанеды о том, как он поймет, что орет именно бабочка, следовал ответ, что это ни с чем не спутаешь. Эта бабочка, собственно, не вполне бабочка, а что-то принявшее форму бабочки или выглядящее так, что его можно принять за бабочку. Но с крыльев этой бабочки осыпаются золотые пылинки, а сама она является неким знанием. Бабочка прилетает, действительно кричит - голосом высоким и низким одновременно, словно этот звук располагается по краям того, что в состоянии уловить человеческое ухо, а за пределами слуха смыкается - как кружочки с прорезью у офтальмолога, по которым проверяют зрение. Кастанеда пугается: не крика даже и не тени, косо вошедшей в сумерки откуда-то из темноты, но чего-то другого, чем сопровождается ее прилет, что ее сопровождает. Отшатывается, на том рассказ и окончен.
   Вспомним и японцев: после долгого и безмолвного ожидания. покрытый изнутри собственным размеренным дыханием, японец сидит на пятках, сжимая обеими руками рукоять меча. Как только в пределах его досягаемости появляется бабочка, он вскакивает на ноги и должен разрушить мотылька пополам - моментально и точно определив направление удара и то, как развернуть меч, а иначе - воздух, отталкиваемый чуть недоповернутой лопастью, откинет крылья в сторону. И тут раздается крик: рубящего, становящегося в момент удара одним целым с объектом атаки.
   Откуда я сам взял историю при визжащего мотылька, я не помню. И не могу восстановить, что это для меня означало. Тогда был 1992 год, что-то накануне весны. Я часто приезжал в СПб, жил в разных местах. В природе происходили известные процессы, связанные с окончанием Империи: Империя, как было увидено, распадается моментально, но эта торжественная моментальность требует вполне длительного отрезка рутинной жизни. Обесцениваются деньги, жизнь принимается балансировать над совсем уже полной бездной, что, впрочем, только ощущение сбоя быта. Потом выяснится, что большинство, в общем, выжило.
   Конец Империи застал меня на перекрестке Литейного и Пестеля: не чтобы в один миг, но в то время я почему-то постоянно оказывался на этом перекрестке. Там неподалеку выходила книжка, еще где-то рядышком имелась определенная личная история, тут же парочка кафе, в которых готовили приличный кофе: тот же десерт-холл напротив Симеона и Анны. Или опять же походы с друзьями-коллегами из издательства, что возле Преображенского собора, в распивочные: на Пестеля, на угол в гастроном, на Моховую.
   С точки зрения мемориально-исторической, как раз на этом углу стоит дом Мурузи, в котором, как всем известно, живал Бродский, а до него - Гиппиус и Мережковский, устраивавшие в своем салоне диспуты светских и духовных особ: тех самых, которых впоследствии выслали из Совдепии на Корабле Дураков. Еще там заседал гумилевский Союз Поэтов.
   Словом, конец Империи для меня склеился в один и тот же Литейный: все равно - девяносто первого ли года, девяносто второго или девяностого. В августе 1991 года я оказался в СПб, жил у друзей на Гороховой, рядышком с бывшей ЧК, а там неподалеку Мариинский дворец - на дворец, собственно, снаружи еще кое-как смахивающий, а внутри - похожий на унылый госпиталь. Там толпились люди, пересказывали слухи о том, что на СПб движется псковская дивизия десанта. Митинговали и, видимо, жгли костры. Дивизия что-то так и не дошла, а когда на второй день телевидение возобновилось, там выступил невысокий, щуплый такой моряк в черном, заявивший, что он начальник Североморского, что ли, флота и готов немедленно пустить все свои ракеты с ядерными боеголовками на службу демократии против хунты. Но танков отчего-то продолжали ждать, опасаясь. Звонили ночью в Москву и выясняли - что же там все-таки происходит. Наутро все проснулись и к полудню обнаружили, что все уже кончилось, к вечеру же питерское телевидение повторило передачу, которая вышла за день до начала событий, накануне - всего-то три дня назад. Так что в результате все началось заново с точки, на которой все остановилось три дня назад, которые тем самым словно бы перестали существовать, а за это время окончилась Империя.
   Прочем тут все эти мотыльки-бабочки? Вряд ли при чем, но и сказать, что не при чем - тоже не совсем верно. Точкой расклада, гранью, относительно которой все произойдет, для меня все равно будет угол Литейного и Пестеля, хотя я совершенно не понимаю, отчего эта точка мира стала здесь столь необходимой.
   Конечно же, вспомнив о ней, я мгновенно оказываюсь там. Жарко, течет асфальт. Тихо кончается Империя. В лавочках продают диковинки: белые заграничные трусики, голубые гондоны, постное масло. Все это стоит дорого, и, несомненно, завезено контрабандно. Конечно, я могу вспомнить, что стою аккурат под домом Мурузи, о чем, разумеется, не имеет представления продавщица постного масла и огурцов. Август то ли 1991 года, то ли следующего года. Бабочек в округе не видать никаких.
   Однажды я увидел в телевизоре фильм про Израиль, про Иерусалим, в частности. Так вот, там на горе Елеонской есть кладбище и стоимость захорониться на одном склоне куда выше, чем на другом. Потому что как раз со стороны дорогого склона произойдет пришествие машиаха. И тех, кто лежит на этом склоне, обслужат быстрее. Совершенно точное место. С Концом Света, собственно, иначе и нельзя. По мне, правда, более вероятно другая точка, вот именно, что угол Пестеля-Пантелеймоновской и Литейного. Там асфальт уже, похоже, начинает раскрываться, из этой щели вот-вот попрут праведники, а вниз поспешат грешники. Толкотня будет, как на том же углу в мирской жизни, когда, переходя улицу сталкиваются два встречных потока пешеходов.
   И никто ни на что не в обиде, потому что все идут именно туда, куда им нужно, куда хотят. Находясь на краю неизвестного нам чаппараля, мы ощущаем запахи неизвестных нам сумерек. Крутом теплая пыль, скрипящие жуки, теплые кусочки дерева, подробности дня, ушедшего за спину. Кастанеда, Дон Хуан-Карлос Поприщин, испанский король сидит с обритой головой и пишет пальцем по воздуху о том, как он сидит на краю жесткого мексиканского неба и ждет бабочку, которая закричит и осыплет золотистой пыльцой его белеющее в сумерках в испуге от ее крика лицо.
   Моцарт. Вот у меня в ящике лежат две монетки, два Ein Kreutzer'a, 1760 года и 1762. В те годы Моцарт бывал там, где ходили эти деньги. Какой из монеток он расплатился за стакан вина? Одной из двух он уж точно расплачивался. Но какой именно? Джим Моррисон стоит на углу Литейного и Невского: он, наконец, попал туда, куда хотел попасть. И медленно погружается в тяжелую, непривычную ему июльско-августовскую духоту, пахнущую выхлопами плохого бензина. На стене, на щите возле какой-то школы, висят довольно жухлые номера "Московских Новостей", в которых сообщается, что Империя - кончилась.
   В этом доме в 1918 году писали на каких-то обрывках об отсутствии угля и селедки, о том, что отовсюду стреляют и все ходят в ветхих и выцветших кашне. Есенин пришел в этот дом в валенках, и его попытались выстебать, спросив, что на нем за странные гетры, а он ответил, что на нем - валенки. Позже, года тоже с восемнадцатого, там всякий вечер ненавидели Блока, который раньше сюда тоже заходил.
   Топливом для буржуйки служат быстрые, легкие на сгорание дрова, обрывки ящиков, куски заборов, книги. Стекла поэтому быстро - не так, как в случае нормальной печи, - разогреваются со стороны жилья, оставаясь минус пятнадцати снаружи; трескаются: very gentle sound, - как выразился бы Моррисон.
   В январе же, но тремя годами раньше, Блок сидит на Офицерской. Раз зима, январь, то особенной разницы между пятнадцатым и восемнадцатым нет, так же, наверное, пахнет ржавой селедкой. Да и то, у нас с тех пор что ни январь, так пахнет селедкой. Хорошо, если через полвека этот запах отмоется.
   Из окна видны крыши, их заметает метель, кажется, будто это поземка, а сам ты глядишь на нее из подвального окна. Ветер сдирает снег с крыш, тот закручивается на скосах, вырывается петлей вверх. Снова валится на крышу, крутится по ней волчком и успокоится куда позже, чем в доме все уснут.
   Империя первый год в войне. Блок сидит на Офицерской и пишет о Григорьеве. Перечисляет житейские прегрешения Аполлона, отдает должное его достоинствам, которых видит не слишком много, но, однако же, пишет. Сообщает даже о манере Григорьева строчить статьи, находясь в долговой яме, куда тот попадал в завершение очередного запоя. Блок, что ли, все время морщится, все время уязвляет Аполлона, однако же - отчего-то постоянно цитирует.
   Понимаю это так: Блок, на своем третьем или четвертом этаже глядит в окно, на поземку, на крыши - куда угодно в сторону Гавани, старясь не опустить глаз, потому что точно по линии его взгляда находится Пряжка, где всю жизнь в трехстах метрах от Блока живет Григорьев, глядящий на него зеленым взглядом сквозь желтые стены.
   Кровь, падающая на снег из губ, потрескавшихся от боли соприкосновения с омертвелой от мороза медью, тоже кажется зеленой, словно мешочек желчи курицы, разрубленной пополам. Сумерки, словно проволочным веником, вычищают последние остатки света, лежащего в окрестностях площади, скажем, Репина, словно осколки, крошки сахарного петушка, размолотого колесами трамвая: там, на Репина, у трамваев худосочный поворотный крут. Медь, ее вкус, похожа на вкус бинта, пропитавшегося сукровицей и йодом; она вкуса боли, с какой человек отдирает губы от озверевшей от холода меди. Боль вырывает яму, ров вокруг того, что ее причинило, там яма, конус, сходящийся к самому центру Земли, земли. А там так темно, что кажется, будто на самом дне горит сизый огонек: словно рудничный газ, показавшийся Новалису Голубым Цветком, а Гете - гипоталамусом и Властью. И там, в темноте, брянские партизаны идут взрывать железнодорожное полотно.
   Главной вещью века стали так и не построенные Триумфальные ворота адмирала Шпеера, в Берлине. Они состоят из невероятного прямоугольного куска чугуна или камня, положенного на соответствующие ему архитектурно и инженерно чугунные, мраморные или гранитные ноги, так что внутрь этой конструкции, в эту дыру, калитку едва ли протиснулись бы два пешехода - друг другу навстречу, задев друг друга обшлагами, а внешние края ворот выехали бы за края Тиргартена.
   В них, в эти ворота втягивались бы (крайний слева и крайний справа обдирают голенища сапог), всасывались бы, как в воронку, войска - по двенадцать человек в шеренге: покачивая мертвыми головами, видя впереди, в черной толще ворот лишь слабую точку светящегося неба. Все они ушли туда, на этот лиловый фитилек, горький газ, на свет гнилушки, на сизый фитилек над неизвестным солдатом.
   Когда в эти ворота на заходит никто, там пусто. Дыра свистит и завывает осенью - если ветер неточно попадает в створ ворот. Все они, в свинцовых, вороненых, чугунных ватниках ушли, оставив от себя лишь знаки различия, расплавились на этой сизой горелке, сплавились вместе, уже проржавели и рассыпались.
   Моцарт приходит к этим воротам примерно в мае. Или, лучше, в июне: липы пахнут лучше, чем яблони и вишни. Он вылез из своей могилы, отряхнул известь и высохшую хлорку, вот пришел сюда в сумерки, а тут цветут липы. Примерно в половине двенадцатого вечера, подошел к этим воротам, входит, поежившись на свистящем сквозняке, входит внутрь холодного чугуна, внутрь этой нечленораздельной глотки, встает в полуметре от холодной стены арки и насвистывает себе что угодно.
   А ветер, проносящийся сквозь эту луженую дыру, он сильней, чем воздух его тела, он свистит его губами и звук дрожит, сбивается, взвизгивает, становясь именно таким, какой нужен. Белый клин его тени словно насыпан мукой или солью на черной земле; ночная бабочка, прошуршав по стенке спичечного коробка, вспыхивает и, обугливаясь, успевает крикнуть что-то, рассыпаясь.
   5.
   Что я помню о тыща девятьсот восемьдесят восьмом годе? Помню, пыльно было: по обыкновению глядя себя по ноги, на асфальт и торцы, видел - те были серыми еще и потому, что по ним все время каталась свалявшаяся пыль. В тон со всех сторон дома. Облуплялись, крошились, до сих пор крошатся. СПб.
   Невзирая на различные мелкие неприятности, государственное пространство тогда представлялось еще монолитным, твердым. Меня, впрочем, волнует это не слишком, и говорю я об этом, просто чтобы вспомнить, как обстояли дела в восемьдесят восьмом. К тому времени Империя уже не стояла ментом над душой всякого частного господина. Лежала, что ли, уже под ногами и была в этом лежачем состоянии наиболее близка каждому. Как никогда.
   Задумавшись о государственном устройстве, - а зачем еще отправляться в рассуждения о восемьдесят восьмом? - добьешься нелепого ощущения: порядок вещей, по нашей привычке подчиненный порядку государства, обнаружил столь прочные связи с прежним порядком вещей, что принялся выволакивать предыдущую Империю за какие-то ремни и канаты на свет Божий. И вот, заляпанная какой-то железной-жестяной, но вполне боеспособной музыкой, Империя начала века вывалилась, выехала - что твой Исаакий по бревнам - на площадь, на мостовые нынешней. В виде униженном, оскорбительно грязном, юродивом и оттого несказанно привлекательном и родном для любого русского.
   Похоже, государство подготовило себе гибель учебниками - по географии, по обществоведению, по физике, по чему-то еще. Всеми их задачками подготовило - по арифметике, о том, сколько раз годовой бюджет опояшет в рублях земной шар, или сколько раз ноги всех обладателей сапог можно обернуть в портянки из годовой выработки шелка, или же - до какого Марса достанет столбик из поставленных друг на друга китайцев. От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи. Вот государство его и потеряло.
   Человек средних лет способен еще, пожалуй, задуть одним дыханием вое свечки на своем праздничном торте. Но дело не в этом, а в том, что легши под ноги всех своих подданных, Империя не вынесла их ходьбы и развалилась на куски.
   Империя, как высшая форма государственности, возможной в русском языке, означает не пирамиду, тыкающуюся острием в верхнего начальника, но плоскость, делящую воздух над страной, отделяя ей то, что лежит ниже. Учитывая размеры России, плоскость выгибается, согласуясь с выпуклостью десяти часовых поясов, и лежала она повсюду, на уровне примерно тридцати сантиметров от почвы - на уровне голени, на каждом шаге разбивая пешеходам надкостницу. К восемьдесят восьмому году эта штука размякла, опустилась вниз. Ноги, не получая привычных сопротивления и боли, стали сбиваться, промахиваться, заставляя с особенным вниманием глядеть на дорогу.
   Тогда на всех сантиметрах Империи в ходу были еще одинаковые деньги. Купить на них было нельзя почти ничего. Несомненно, были проблемы с едой, карточки: разные в разных местах. На мясо, табак, сахар, муку - повсеместно. Кажется, действовало что-то вроде сухого закона. И все обитатели страны слушали радио, читали газеты и смотрели телевизор: там показывали разных говорящих людей. Они от них все время чего-то ждали.
   Империя являет собой не только обширное пространство, но еще и слишком тяжелое - на вес, да - время. Представить его возможно, умножив общее время ее истории на сумму людей, в ней живших. Это не схоластика, так и есть. К концу восьмидесятых время Империи отяжелело настолько, что жить она больше не могла, как не может передвигаться на суше существо весом с кита.
   Достигнув определенного возраста, человек прекращает разбираться с устройством жизни. Он уже знает ее правила, нравы, прихваты и уловки. Он понял разницу между собой и всем остальным, увидел такую линию. Не было бы Империи, он топал бы себе куда хочет, согласуясь разве в своих перемещениях с привычками да нравами какого-нибудь своего, не слишком широкого круга. Так бы все и ходили, демократически выписывая вензеля, петляли бы, колобродили, переговариваясь по дороге, скучно бы не было, и время до смерти так или иначе бы провели.
   Вообще, возраст человека ограничен возрастом его страны - не календарным, а что ли, человеческим: если свернуть ее в одного жителя.
   Когда любой человек становится старше своей страны - он уже не может дальше быть сам: этого опыта в ее, в его культуре нет. И остается ходить в ногу со всей страной, раз уж та оказалась Империей. Человек стиснут опытом, привычками, физиологией ее возраста. Никто из тех, кто живет в ней, не знает, как жить, когда оказываешься старше своей державы. Все тогда ходят вместе, это и называется гражданской зрелостью.
   Если свернуть страну в одного человека, то его возраст будет повсюду разным: вылезут на глобус пожилой германец, китайский старец, двадцатипятилетний американец, латыш-дошкольник. А Россия оказалась бы лицом в чине капитана - озабоченного тем, как сделаться, наконец, майором. Только вот производство сие что-то затягивается: застыло лет на сто пятьдесят. А какой еще возраст у нас может быть, когда тот же Пушкин остается образцом зрелого ума? А он даже из среднего возраста не вышел.