Царственная особа высказала все, что имела, и теперь меряется с Ватсоном армянскими анекдотами, кофе стынет, лондонская шпана швыряется за окнами никчемными пузырьками из-под настойки боярышника, и те сухо взрываются, окатывая осколками кошек. Ее фотография висит наверху, Холмс смотрит на положенную ему поверх салфетки фотографию, которая давно уже висит у него в изголовье. Ватсон, скрывая ручки под столом, стенографирует приметы царственной особы и витиеватые выражения ея, миссис Хадсон стоит в дверях и грустно глядит на Холмса, рукой подпирая щеку, на улице шумят какие-то события, сучит винтом над крышей геликоптер, в соседнем кафе поют по-французски, спички ломаются, принц к вечеру напьется и забудет о своих заботах. Холмс трогает фотографию, и у него впереди тридцать страниц машинописи и полминуты часов в семь.
   Жизнь устроена не людьми, потому что грязь, липнущая на подошвы во Львове, не та, что в Риге, и цветы настурции пахнут в Москве не так, как в Петербурге, а шаровые георгины, складывающиеся, как китайская папиросная штучка, перепончатые, тем и отличаются от георгинов прочих, что они именно такие, и даже шрифт газеты "Таймс" есть именно шрифт газеты "Таймс", потому что он шрифт газеты "Таймс", вот так-то.
   Да, люди мало умеют жить, и что удивляться, что за полночь, как обычно, Холмс пилит конским хвостом женское дерево скрипки, а из лежащей в другом углу Европы Ирен Адлер слизь вытекает между ног и ползет по простыне, как улитка.
   ЦЫГАНСКАЯ КНИГА ПЕРЕМЕН
   1.
   Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Но все равно часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик. Лучи точно так же вот сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается изнутри крапчатым: в нем сидят тупые головки гнилого цвета, от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.
   И еще овощи и фрукты в стеклянных приземистых или немного вытянутых банках, закатанных гладкой и липкой крышкой; свет пробуравливает стекло насквозь, сливы греются внутри сладкого рассола, перец вбирает духоту в себя и не краснеет, не зеленеет, но лишь немного пульсирует внутри своих мясистых носатых стручков.
   Досчатые, дощатые, досочные лавочки с их почти не покатыми крышами выстроены в ряды, они все одинаковые: окно, прилавок, то есть доска, прибитая плашмя под окном, в ладонь шириной. В лавках все одно и то же: стеклянные консервы с пригревающимися на солнце фруктами и овощами, пакетики из шуршащего полиэтилена-целофана, пленки, какой-то шуршащей сухой бумаги, которая не называется никак.
   В кульках лежит вещество во многих копиях, обычно почему-то теплого цвета - желтого, фанерного, коричнево-шоколадного. Все они кажутся сладкими. Кульки перемотаны под горло цветной тесьмой в пять-шесть оборотов, греются в духоте киоска, их внутренности скользят стать пластилином, выделяя при этом сероводород, верно. Шуршащий кулек принимается надуваться, распухать, его распирает, и оттого штуки, сложенные внутри, начинают оптически увеличиваться.
   Лучший рынок, то есть самый большой или самый дешевый и людный, всегда возле вокзала: вещи и продукты любят перемещаться, попадая вот на такие места возле вокзала, куда их привезут люда из Сум, Гомеля, Молодечно, Житомира. Обыкновенно места откуда везут вещества, находятся ниже какой-то географической линии, какого-то Продуктового круга, ниже широты, под которой произрастают эти сухие печенья в лиловых ализариновых красках своих упаковок, этикеток; рассыпающиеся еще не дойдя до рта того, кто их съест; вермишель, буханки хлеба, пряники, тяжело дышащие внутри своих упаковок, отсыревающие в кусок теста.
   Продуктовая широта проходит, петляя, по земному шару - ниже нее всегда тепло, лениво и все пьют чай с теми же пряниками, с повидлом, закатанным в стеклянные банки плоской жестяной зеленовато-желтоватой крышкой, и поют песни про дывчину, широкий Днепр и лесоповал.
   Человек, пришедший на рынок, не знает, зачем он туда шел и бестолково толкается вдоль рядов дощатых киосков, покрытых лаком или другой липкой жидкостью, и, наверное, те прилипают к его одежде, если он прислонится. Тычется и почти плачет.
   Он оказался в какой-то нелепой игре, то ли в сказке, где ему надо разместить, где ему нужно распознать свои желания, совместить их с тем, что в ларьках, лавках, на асфальте. На рынке ведь не бывает того, что не нужно никому, желания - что поделать - совмещаются с вещами и продуктами, а пришедший на рынок человек сообщает о себе, что сегодня его нет, вот он и здесь, чтобы быть дальше.
   Перебирая в руках, ощупывая по ниточке ткани брюк, юбки, блузки, они примеряют ее пальцами на себя, сравнивая с чем-то непонятным для них. Не со своей фигурой. Ощупывая по ниточке вещи, они падают затылком в незнакомую чащу сухостоя или в жидкий тлен. И не знают, с чем уйдут с рынка, как не знают, зачем здесь. Оказались как-то, и теперь надо что-то сделать с собой среди всех этих вещей, скапливающихся в группы: для необходимости, для удовольствия. А "для удовольствия" тут тоже делится: на соленое, кислое, сладкое, терпкое или пахнущее все той же ванилью. Или по другому: сухое, скрипящее на зубах, тающее за щекой, тяжело ложащееся в тело, облепляя изнутри желудок, как размокшие пряники. Все они, кто пришел, одинаковы. Их грамматическая форма - множественное единственное число. И это до тех пор, пока они не купят и не уйдут, а тогда - да как же могут быть равны люди, один из которых выбрал отсыревшие пряники, а другой купил себе штиблеты алого цвета с золотым шитьем по ранту и малиновыми шнурками, произведенными, как сообщил продавец, где-то в Китае.
   Книга Перемен стоит на определенном числе несложных манипуляций с простыми предметами, в результате которой получается значок, одно слово из шестидесяти четырех возможных. Это слово затем комментируется большим числом других слов, но, главное, оказавшись в одной из шестидесяти четырех возможных луночек, человек на время становится ею, луночкой.
   Вот так и человек, пришедший на рынок и купивший в полпервого дня банку с зеленым горошком, выбрал своей пустотой именно зеленый горошек, слоями упакованный в стеклянную емкость. И речь тут не о белках, жирах и углеводах, вкусе на языке, мягкости, и не о пленочках, липнущих, изнутри приклеивающихся к небу, к зубам. Но в том, что тот, кто купил зеленый горошек, он же не купил себе спички, хотя те и много дешевле. И не водку.
   На рынке, там, где все это продают, есть асфальт, по которому катаются бумажки, там повсюду стоят дощатые ящики, там много людей, одетых не так, как одеваются в этом городе. Эти люди приехали из Сухиничей, Гродно, Пскова, возникли оттуда и привезли с собой длинные и круглые в поперечнике участки вещества, называемого колбасой, и вот та лежит поверх случайной газеты, постеленной на фанерный ящик, потеет жиром под солнцем, преет и продается, конечно, гораздо дешевле, чем в любом другом месте.
   Конечно, ее нельзя есть - от нее можно сдохнуть, потому что внутри она фиолетово-синего, не свойственного колбасе цвета. Но все равно ее купят, купит ее какой-то человек, съест и даже не умрет. Что с ним сделает эта колбаса? Чем-то ведь изменит его плоть или душу. Или, если он купит завернутые в цветную фольгу сладкие и цветные штучки, - как понять, во что это перейдет в организме? Вырастит ли ему кости, усилит ли его глаза, изощрит ли слух? И что тогда он услышит своим изощрившимся слухом? Какой новый смысл? И обходился же он без всего этого получасом ранее?
   Перегибаясь от купленной и съеденной еды в разные стороны, переменяясь по-разному от плитки сладкой сладости в лимонной или рыжей обертке: для всех них последующее окрашено в разные цвета, покрыто разным ворсом; слова, которые пишут разные вещества в этих людях, пишутся у кого чернилами, у кого китайской тушью или губной помадой, говяжьим соком из банки тушенки, и ничего там не сообщается такого особенного.
   Вот если бы у него в изголовье висела или не висела какая-нибудь немецкая, скажем, картинка или выцветший коврик с тремя козлятами. Означало ли бы это что-то для него, что у него именно выцветшие немецкие козлята, а не иконка Николы-Чудотворца? Вряд ли.
   Висит себе над душой, как пожелтевший температурный лист с надписью диагноза на латыни. А сам больной уходит утром на рынок, где его глаза разбегаются, словно стая кроликов, общим числом в шестьсот девяносто, во все стороны. И лишь один возвернется обратно шепнуть своему хозяину или хозяйке - что тем нужно. Тогда они, на ощупь расталкивая толпу, бредут куда-то туда, где есть то, о чем нашептал им единственный верный кролик.
   Всему всегда учат на счет. Собственно, почему бы нет, когда все вокруг можно сосчитать. А что можно сосчитать, того всегда немного, пусть даже и число выйдет длинное. И число сочетаний вещей тоже можно сосчитать. Значит, все это видно, если хотя бы немного приподнять голову: ну, как с верхушки небольшого холмика.
   Сосчитываемы даже те люди, что в стороне от лавочек с сигаретами и сластями на своих драных квадратах занятого на сегодня пространства разложили гаечные ключи, винты, провода, старые образки, болты, изоляторы, рваные книжки, паклю, дешевые медали, стертые деньги, грязные бумаги. Все это тоже можно сосчитать, а сами продающие хотят вина и, надо думать, добьются его.
   А что до церкви, по обыкновению стоящей неподалеку от вокзала и, значит, рынка, то ведь и святых там можно пересчитать, их тоже немного. И пахнут они даже не ладаном, а старым деревом, пылью, одеждами тех, кто зашел сюда с рынка, словно свалились все они разом с какого-то большого фруктового дерева или так и свешиваются, даже и не с неба, а изнутри церкви, словно привязанные к изнанке креста одной виноградной гроздью. К той гайке, которой прикручен крест.
   Люди же, стоящие между вокзалом и церковью, держат на вытянутых руках одежду, если и новую - все равно уже пропахшую рыночной плесенью, эти тряпки засаливаются, подолы и обшлага метут пол: продавцам же тяжело продержать их на вытянутых руках все шесть часов своего стояния.
   Каждые такие штаны, или лиловая куртка, или блузка, или рубашка с медными застежками окажутся для купившего их какой-то закавыкой, мало отличающейся от случайно вставших рядом с ним двух-трех слов, или даже пяти слов, которых уже хватает на слышанную, произнесенную над ухом фразу. Кто произнес - непонятно, она вкрутилась в человека, все это расположение букв, звуков и слов внутри него оказывается чем-то похожим на каркас, оказавшийся то ли в печенках, то ли в грудной клетке. Сами слова и буквы забудутся, а эта штука останется.
   Но люди, которые образуют собой рынок, базар - те, что из Барановичей, Луцка, Архангельска, Печор Псковских, они же не договаривались между собой сюда приехать. Они не собирались заполнить собой какую-то важную дыру. Они же здесь просто потому, что они должны продать колбасу, сетчатые черные-колготки с блестками, китайские алые туфли с золотом по ранту, мешочки с рисом, эти пряники, эти сигареты - какие-то молдавские или украинские, которых не берет никто. Колготки, туфли, сало, печенье, вермишель, сигареты, хлеб, сласти, соль, конфеты, творожные сырки.
   Конечно, продаваемые на рынке творожные сырки есть нельзя.
   Потому что сернистые головки, точечки порчи перейдут из перетертого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если и не отравится, то все равно что-то испортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята. Им не дела до того, на чем они произрастают: на сердце, на почках, в легких, в пустых полостях, извиваются наверх между сухожилий. Верно, они растут прямо в душе их поглотившего, растлевая ее изнутри - чему сам он рад и доволен, потому что сладко.
   Сначала обычно вокзал, потом базар и рядом с ним церковь. Эти вещи друг с другом не связаны, разве что стоят рядом.
   Что делает женщина, девушка, купив здесь эти малиновые колготки, или кожаную сизую короткую юбку, или блузку со оборками: белого, конечно, цвета, с надувными золочеными пуговицами? Куда они в них пойдут? И не важно даже, что именно они будут делать, хотя это, конечно, просто, и не важно, что именно они станут чувствовать, что, конечно, интересней, но хотелось бы выяснить вид лестницы, цвет краски, которой покрашены ее стены. Как там выглядят перила? Деревянные или же от них остался только металлический остов? На какой этаж поднимаются?
   Каким голосом там звонит звонок?
   Речь о том, что человек, купивший банку зеленого горошка, отличается от человека, купившего кусок колбасы или малиновые башмаки. И от человека, который купил разводной ключ или, скажем, навеки отсыревшие кирзовые сапоги. Или книжку, которую выпустили двадцать лет тому назад, и ее обложка давно засалилась и выглядит сделанной из клеенки, хотя и сделана из грязи, и буквы этой книги сделаны из грязи, и страницы ее из грязи, и речь в ней о грязи. Ангелы же, распространяющиеся от церкви, простегивают дурное здешнее небо голубенькими пунктирами, распространяющимися вдоль их полета, отзываясь в каждом из торговцев татуировкой - где-нибудь на левом предплечье - изнутри, с изнанки кожи.
   Собственно, что она, Китайская Книга Перемен, такое? Делаются простые действия с подручным материалом, общим числом - шесть действий. Получаются шесть черточек: такая либо сякая. Каждая комбинация, а всего их шестьдесят четыре, означает что-то определенное. Что именно - поясняется в комментариях. Любая такая конструкция отвечает на вопрос, заданный человеком при гадании. А если вопроса не было, то, значит, сообщает о том, кто он нынче. Это похоже на картинки на дверях шкафчиков в детском саду. там вишенки-сливы. И, разумеется, все это похоже на рынок, потому что человек купит там то, что.... и так далее. Хотя, конечно, если человек купил себе пачку сигарет, то что о нем скажешь? Разве то, что он курящий.
   Как взглянуть... Можно сказать и так, что люди, пришедшие на рынок, пришли сюда не за вещью, но за отрезом, отрезком следующей жизни. Так гатят болота: досточку за досточкой. Ведь человек, купивший сигареты, захотел вдохнуть в себя что-то более важное, чем просто глупый дом. И женщина, купившая пусть даже не малиновые, а черные колготки, обречена на то, что поднимется по облупленной лестнице или станет ждать, что по облупленной лестнице поднимутся к ней, одновременно с ожиданием чувствуя, как эти тонкие и упругие ниточки не дают ей разлететься.
   Все они изнутри, с изнанки кожи, отмечены немного распутывающимися синими линиями, петляющими, спутывающимися в значки, похожие на водяные знаки на деньгах, что ли. Просвечивающие, если глядеть сквозь людей на свет. Они не могут прочесть то, что там написано. И они не знают где и почему оказались. И не знают, что с ними делают, делается. Происходит.
   Девочка, увидевшая на рынке в лавочке сквозь невымытое стекло какую-то бижутерию, летит на эти тусклые, мигающие каким-нибудь сиреневым или лиловым бликом стеклышки, подмигивающие ей среди надутой и покрашенной блестящим металлом оправы, и хочет их. Если ей хватит денег, она это купит и станет девочкой, надевшей их, то есть совсем другой, вот только ненадолго. И чем больше такого она будет надевать на себя поочередно, тем больше и дальше она будет растворяться в слабой кислоте перемены, теряясь в собственном же теле, недоумевая, словно бы оседая на землю, не замечая этого, конечно.
   Любая перемена, хоть из Книги, хоть сама по себе означает лишь невеликое количество слов и желание ровного порядка, пусть даже картежного, пасьянсного.
   А иначе вокруг жидкий сгусток. Желе, медуза, мокрота. Полупрозрачный сгусток, скользкий на ощупь, отчего разглядывать его не хочется, мутит. Особенно если заметить, что внутри этого дрожащего, дребезжащего объема спутаны какие-то голубенькие, синие нитки. Они будто ползают внутри, и совершенно непонятно, что происходят с ними, когда они вылезают на поверхность слизи. И непонятно - откуда берутся. Если бы все они росли из одной точки, то, конечно, эта точка просвечивала бы более темным цветом. Впрочем, все это, похоже, отнести к довольно стыдной тайне природы, а зачем с ней амикошонствовать.
   Она же не всегда и не всем покажет такое. Но если ты это видишь, то и сам переходишь в разряд этой вот слизи, так что с тобой все в порядке, потому что своих не стесняются. Да, стыдиться этой слизи, простеганной синенькими прожилками? Отчего? Ее синие нитки, изнутри глядя, похожи на водяные знаки - на каких-нибудь рыб или бабочек, которыми забили свои белые поля некоторые европейские деньги.
   Все перемены из Книге Перемен, увы, уже состоялись. Природа оберегает людей от слизи с голубыми прожилочками, помещая их в шестьдесят четыре варианта. Разграфляет пространство, как тетрадку в клеточку. Да пусть все засохнет и станет хоть чем-то.
   И любой такой сгусток лежит между смежными вещами, в щелочке между ними, в которой, если заглянешь, немедленно раскрутится буранчик, он возьмет за шкирку всю эту твою голубую слизь, примется крутить ее вокруг себя, верчением произведет воронку в ней, в которую - а хотя бы и из Неба - упадет ее точный смысл, слово. Утверждающее своим явлением исключительную важность именно этой заморочки и объявляя ее существующей всему свету, - чтобы там появился еще один бес.
   2.
   Голубые ирисы, будто проеденные порохом, чернилами на теле: вот только обычно татуировка значит куда меньше, чем косвенные признаки причастности. У любой твари есть своя нора, а сын человеческий, значит, и ведать не ведает, где б ему главу свою преклонить, такая досада. У любого народа есть место и есть время - размазанное по окружности года, а на этом обруче есть точка, где начинается новый год.
   Тогда будто бы что-то с ними происходит: они сообща будто рвут у себя над головой какую-то бумагу, прорывают головами, будто выросли на вершок; ее лохмотья падают вниз, народ топчется по ней, танцует и уходит куда-то дальше, все пальчики их облизаны, ноготки подстрижены, все кудряшки завиты, и они въезжают в свое новое время медленно и счастливо, Ноевым ковчегом.
   А у цыган ни места, ни времени - насчет места знают все, а вот о времени не задумываются: но нет у них не только своей страны, а и своего Нового года, и где у них гирлянда праздников с креповыми либо вечнозелеными цветками, висящими поперек улицы? Где разноцветные лампочки и хвойные ветки? Где бой часов на главной башне? Ну, да они празднуют все, что подвернется, но дело в другом.
   Нет Нового года - с какого-то самого начала все еще идет один нескончаемый год, и потому эти люди не стареют, а смерть среди них дело не времени, но лишь отвечает собственной необходимости. Кудри седеют, им так надо. Кони дохнут, музыка рассыхается.
   Нации, обладающие своими местом и временем, на всю жизнь заняты наблюдением за тем и другим, отчего и не видят, что там у соседей. Какой нынче год по бирманскому календарю? Где живет такой красивый на звук Аахен?
   А у нас, цыган, ни времени, ни места, то есть - территория больше даже России, и ее не объедешь; а времени так много, что оно длится и не кончится: вот мы и не стареем, а только рождаемся и умираем. Когда есть свое время, оно всегда тикает возле уха - раз уж ухо его слышит. Это, наверное, хорошо нельзя же измерять его только собственным дыханием.
   Цыгану не начать свою историю так, чтобы там были дома, стоящие на одном и том же месте, дома с людьми, которые все время в них живут, даже улицы все время другие. Что остается? Рассказывать истории друг про друга, но кому из своих это интересно в пятый раз?
   Наверное, это замечательно: привычное время пробуждения, улица под окном не скользит из-под ног, все те же лица навстречу. Но в чашке, которой давно не пользовались, заводятся черви. От человека, ушедшего от себя куда-то слишком уж далеко, начинает нести псиной. Голубые ирисы, выходящие из земли, отвечают лишь за себя, но все равно красивы. Татуировка на теле значит меньше, чем ее отсутствие.
   У нас нет Нового года, такая досада. Но выдам тайну племени: есть у нас Новый год, только он отмечается тогда, когда его захотелось отпраздновать. Поэтому никто и не сосчитает номер года: у всех по разному, всем всегда иначе охота.
   Это может быть зимой, когда свет ламп примерзает к стеклам изнутри и может лишь немного отогреть то место, которого коснулся. В марте, где по сырому снегу черные шаги; в апреле, мае, июне - всегда достаточно совпадений или чего угодно, чтобы переключить счет времени - ничуть не худших, чем какая-нибудь другая женщина чужой породы.
   Синие ирисы, вмороженные в зимнее, серое от инея стекло, ай, все это пространство из земли и времени можно проехать умом за два взгляда каким-нибудь третьим глазом, и нет никого из живущих там, кого нельзя было бы понять до самых его дальних печенок за взмах ресниц. Цыганский Новый год наступает тогда, когда появляется штучка, которой не было раньше.
   Мы из какой-то, что ли, невнятицы и не имеем черт, потому что слишком уж легко подлаживаемся под вас. Жалеем. Вот ночью прилетает седая бабочка: происхождение и жизнь их совершенно необъяснимы - даже если объяснимо ее желание лететь на огонь. Города ночью липнут к земле, как бабочки к стеклу, и не знают о себе ничего: их слишком мало, чтобы заявлять собой порядок жизни. Между городами в темноте лежат дороги, а по ним едут цыгане, и любой наутро город окажется для них Новым годом.
   А в чем наше высшее проявление любви к чужому? Перед его гробом пойдет цыганский оркестрик. Наша искренность не подлежит сомнению: покойник нам не заплатит. Впрочем, мы же не станем столь торжественно хоронить своих. Хотя, станем: чтобы те, кто оказался поблизости, не скучали бы.
   3.
   Размазанный растр - это примерно серый цвет в результате: вот так все половые тряпки становятся серыми, да и пластилин ведет себя так же, разделенный в коробке на липкие, осязаемые краски. Все смешать в один ком будет серым. С тряпками, впрочем, происходят и другие, почти красивые вещи: они расходятся, распространяются вширь, в них начинает проступать сетчатый каркас, потом они становятся просто клеточками: становятся похожими на тетрадку в клеточку. Но там ничего не написано, хотя и просвечивает нечто, если взглянуть сквозь тряпку на свет.
   Когда речь о половых тряпках, о прочем сером, то всегда имеется в виду что-то, о чем надо говорить, но не находится слов: потому и надо зацепиться за любое: естественно - раз уж это серый цвет, так это немощь, конечно. Сумерки, смеркается, немощь, это так удобно. Серые сумерки тряпок, это привычнее чего угодно: где-то в этой серой сеточке что-то не застряло, там что-то должно было бы оказаться, а не оказалось. Но сумерки, значит, скоро спать пора.
   Но все же все с чего-то же начинается, и первое слово должно как бы выпуклой деталькой: как в головоломке, его не доставало, чтобы поместить в специальное, для него только и изобретенное углубление, чтобы все остальное сошлось вместе и... раз сошлось, значит, что-то произошло.
   Жил бы я в полуподвале, там всегда стояли бы сумерки. В сумерках такие слова чувствовали бы себя как дома и мгновенно падали бы на пол, грохоча собственным избытком, как виноград рушится на южную веранду. Их хорошо себе представить: она валятся на пол, как клопы с потолка, ползут, не нужны и знают, что по шерстке их не погладят. Ползут, бормочут буквами, шипят и скрипят. Покрывают весь пол серым ворсом вшивого ковра, кишат, заползая друг другу в дырочки и петельки. Потом находят щели и лезут на улицу. Улица оказывается замусоренной словами, бормочет, лепечет, картавит, роняет слюни.
   Что бывает в полуподвалах, кроме сумерек, железной воды из-под, крана, отсыревших вещей, небольшого запаха гнили и отсыревшего хлеба: не черствеет, лишь покрывается плесенью? Что-то бывает, не вспомнить только какое-то дурацкое слово. Нет в нем ничего возвышенного, это же каждый раз какая-то громкая гадость хочет встать на положенное ей место и, встав туда, затухнет, и, значит, подошла очередь следующей. Все до визга необходимые звуки друг за дружкой влезут на свои места, а снаружи снова завизжит от нетерпения вставиться на место следующая необходимость.
   Когда бы жил в полуподвале, я б спал до полудня. На службу не ходил бы, пил бы железную воду из-под латунного крана, писал бы знакомым письма из-под полуметра земли. Слова, которых потом не помнишь, там, верно, и живут - в полуметре под землей, под, асфальтом, пахнут сыростью. Все время растут, растут, вылезая наружу какими-то скользкими, незаметными пятаками.
   Лезут из-под асфальта, камней, выпирают из убитой земли, раздвигая ее с треском: и тут их оставит то, что заставляло их продираться наверх. Они станут отдельными, забудут про соседей и превратятся в моль, в бабочек, в пыль, в камешки, в бессвязные звуки: исчезнут, будто и не было: раз уж их не заметили за эти секунд, двадцать, за которые к ним не успели привыкнуть.
   Ощущение отсутствия, т.е. желание - всегда путает, потому что ни одно желание никогда не возникало раньше, тщетно себя обманывать, полагая, что это вернулось одно из бывших. А как поступишь с желанием, которого не знаешь и суть которого неизвестна?
   Действие каких-нибудь желез внутренней секреции от съеденной пищи, здоровая работа предстательной железы и мошонок мужчины заставит его к вечеру ощутить желание, находящегося за пределами того, что могут предоставить чресла. Все это оживление, несомненно связанное с усилением и без того хорошего кровообращения, заставит их под утро или часа в три ночи ощутить верное разочарование и, выйдя на кухню, чтобы выпить воды из-под крана, заставит заметить, что эта вода пахнет хлоркой.