Господи, каких ухищрений, каких унижений стоили ему эти пять лет борьбы! Вспомнить одну только бешеную травлю после первого представления. Короля осаждали со всех сторон: королева-мать, Перефикс, Рулле... В итоге запрет. Ему показалось тогда, что рот ему забили землей. Ничего удивительного: как всякий драматург, он имеет глупость полагать, что комедии пишутся для того, чтобы их играли. Но он все-таки не сдался тогда! Запрещенный "Тартюф" ушел в подполье, чтобы тайно скитаться по салонам, не переставая потихоньку расти. Первоначальные три акта незаметно превратились в пять.
   Осенью 1664 сода король возвратился из летней резиденции Фонтенбло. Он, Мольер, едва дождался удобного случая, чтобы вручить ему прошение. Вернее, памфлет. Да, был грех: он не очень-то стеснялся в выражениях. Прямо назвал Перефикса и его клику титулованными святошами, а под конец заявил, что оригиналы добились запрещения копии. Засим следовала нижайшая просьба защитить его от разъяренных тартюфов. Людовик внял ей на свой лад прицыкнул на самую мелкую шавку, Рулле. А запрет? Так и остался запретом.
   Тартюф между тем продолжал преображаться. Фигура его становилась все более зловещей, обрастала связями с полицией, судом, придворными кругами... Слава комедии росла. Слухи о ней проникли за границу. Сама просвещенная королева Христина искала возможности приобрести экземпляр.
   В 1666 году почила в бозе королева-мать, Анна Австрийская. Наконец-то подходящий момент возобновить хлопоты! Благо, его величество как никогда зол на святых отцов в лице архиепископа Гондрена, который допекает его нравоучениями по поводу любовных похождений с маркизой Монтеспан и мадемуазель Лавальер. К тому же на стороне Мольера невестка Людовика герцогиня Орлеанская...
   Одним словом, победа! Пятого августа 1667 года, накануне отъезда короля на войну с Нидерландами, пьеса вновь увидела свет. Нечего и говорить, что в весьма смягченном варианте Тартюф превратился в Панюльфа, сменил духовное платье на светское. Комедия получила новый заголовок "Обманщик" и совершенно неожиданную развязку: посланный справедливым и всевидящим монархом офицер ввергает разоблаченного Панюльфа в оковы... Ну, да где наша не пропадала! И все-таки успех был такой оглушительный, что и вспоминать неловко.
   Но то было пятого. А уже шестого августа, не успел король покинуть Париж, как Ламуаньон запретил постановку, и ни настояния герцогини Орлеанской, ни хлопоты Буало не поколебали его решимости ни на волос. Не остывший еще после горячего приема автор снова погружается в ледяные волны отчаяния и шлет гонцов к Людовику в действующую армию. Тот принял их весьма милостиво, обещал разобраться, но... лишь по возвращении в Париж.
   Возвращение, однако, задержалось до седьмого сентября. А уже одиннадцатого августа, на шестой день после триумфального спектакля, Перефикс издал грозный запрет, возбраняющий во вверенной ему парижской епархии какие бы то ни было постановки или чтения комедии под любым, хотя бы даже измененным, названием как публично, так и в частных владениях. И все это под страхом отлучения!
   С тех пор прошло почти два года. Чего только не случилось за это время! Франция одержала победу над Нидерландами. Посредственный сочинитель де Визе неожиданно для всех и для себя самого написал хорошую пьесу. Закадычные друзья - господин де Мольер и входящий в моду молодой драматург господин Расин71 - поссорились навеки. А заядлые враги - католики и янсенисты, - напротив, помирились, о чем оповестила папская булла еще в минувшем октябре... Но для "Тартюфа" ничего не изменилось. Он по-прежнему под замком, и совершенно неизвестно, когда его выпустят. Да и выпустят ли вообще?
   Новый скрип двери прерывает раздумье больного полуночника. Он в ярости вскакивает. Опять Провансаль? Это что же такое делается! Ну ничего, отольются кошке мышкины слезки... Вне себя Мольер хватает с кресла думку, чтобы запустить ею в своего мучителя, но так и застывает с поднятой рукой, заслышав незнакомый голос.
   - Напрасно вы сердитесь, любезный господин Мольер! Ваш слуга тут ни при чем.
   Рука с подушкой медленно опускается. Мольер растерянно нашаривает ногами комнатные туфли, запахивает халат.
   - Что это значит? Кто вы такой, милостивый государь?
   - Законный вопрос. Разрешите представиться: Людовик де Монтальт!
   Мольер отшатывается. Несколько мгновений он молчит, вглядываясь в вошедшего с непередаваемым ужасом. Потом вдруг облегченно вздыхает, отирает тыльной стороной руки покрытый испариной лоб. Уф!..
   - Господин де Монтальт, вы! Какое счастье... Благодарю, благодарю вас...
   - За что же? - недоумевает тот.
   Мольер лукаво грозит ему пальцем.
   - Будто не понимаете! Раз вы здесь, стало быть, я все-таки заснул. Ведь вы мне, конечно, снитесь? Правда?
   - Весьма вероятно, - охотно соглашается посетитель. - Но это ведь не причина, чтобы не предложить мне сесть? А?
   - Простите великодушно!
   Мольер уже вполне овладел собой и суетится, придвигая к камину второе кресло и подбрасывая поленья в очаг, где, к счастью, все еще светятся обугленные головешки.
   - Клянусь решетом Эратосфена, - шипит Мате, воспользовавшись этой небольшой паузой, - голос Монтальта мне определенно знаком.
   - Ставлю в известность мсье Асмодея, что от меня он одним голосом не отделается, - сейчас же встревает Фило. - Лично я желаю не только слышать, но и видеть Монтальта, а в этом полумраке...
   -Терпение, мсье. Видите, хозяин уже зажигает свечи в канделябрах... Ну вот, теперь освещение есть!
   - Освещение есть, но где Монтальт? - ледяным тоном осведомляется Мате. - В комнате только Мольер и Паскаль.
   - Асмодей, как это понимать? - грозно вопрошает Фило.
   Тот скромно опускает глазки.
   - Неужели вы еще не догадались, мсье? Людовик де Монтальт - псевдоним мсье Блеза Паскаля.
   Хитрый бес не зря приберегал свой самый сильный театральный эффект напоследок. Теперь он вовсю наслаждается изумлением филоматиков, которые, как говорится, положены на обе лопатки. А уж Фило - так тот не только изумлен, но еще и подавлен. Проворонить такого писателя!.. Позор, позор и в третий раз позор! Можно представить, что скажет по этому поводу Мате!
   Но Мате ничего не говорит. Во-первых, сейчас он понял, что и сам знал о Паскале не бог весть сколько. А во-вторых, ему не до шпилек: того и гляди, упустишь, что происходит в кабинете.
   ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА У КАМИНА
   - Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?
   - Вы знаете мое настоящее имя?
   - Теперь его знают все. Но вы не ответили на мой вопрос.
   - К чему? Ведь мы уже договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.
   - А ведь верно, - удивляется Мольер. - Только сейчас вдруг понял, что все эти трудные для меня годы я и впрямь, сам того не сознавая, думал о вас, о вашей судьбе, о жестокой борьбе, которую вы так стойко выдержали. Я ведь тоже имел несчастье столкнуться с воинствующими лицемерами. Знали бы вы, что они со мной сделали!
   - А я уже знаю.
   - Каким образом?!
   - Да от вас же. Из недавнего вашего монолога.
   Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Вот что значит дойти до крайности... Впрочем, то ли бывает. Вчера он поймал себя на том, что перед тем как выйти из дому, постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?
   - Не очень, - грустно признается Паскаль. - Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое могли бы совершить для нашего общего дела.
   Склонив голову набок, Мольер слегка приподнимается в кресле, театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки... Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?
   - Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?
   - По одной-то по одной, но, к сожалению, из разных точек. Вы - со стен монастыря, я - со сцены театра.
   Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше.
   Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.
   - Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие изречения. И все же есть вопросы, в которых нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я - ученик Гассенди.
   - Иначе говоря, атеист?
   Мольер сдержанно улыбается. Его учитель, человек осторожный, никогда не причислял себя к атеистам открыто. Хотя существо его взглядов от этого, конечно, не меняется.
   - Итак, - говорит Паскаль, - всему причиной ваше неверие и моя вера.
   - Скорее переизбыток ее, - осторожно поправляет Мольер. - Чрезмерный пафос, знаете ли, не в моем вкусе. И если уж говорить по совести, ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, которым потчуют публику актеры Бургундского отеля. Увы, дорогой господин Паскаль, при всем уважении к гражданской стойкости ваших единоверцев, должен сознаться, что религиозные их воззрения повергают меня в ужас! Судите сами, могу ли я, для которого искусство - все: отнимите у меня театр - и крышка, нет больше Мольера! - так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник - духовный убийца? Да никогда в жизни!
   - Вы напрасно горячитесь, - успокаивает его Паскаль. - Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. Сам я, к сожалению, не могу ею похвастать. В моей душе по-прежнему много такого, что никак не приводится к общему знаменателю. Так, будучи уже в Пор-Рояле, я писал Ферма после долгого перерыва, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю более никакого различия между геометром и искусным ремесленником.
   Мольер потрясен. И это написал создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, краса и гордость французской математики?
   Паскаль опускает голову.
   - Не удивляйтесь. Я сделал это потому, что наука в представлении янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей - разве это не значит соперничать с Богом? Но теперь я вижу, что лгал. Нет, не сознательно, конечно. И не Ферма. Лгал самому себе. Ибо ни убедить себя в греховности науки, ни вырвать из сердца неутолимую страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство тому - случай с циклоидой.
   - Циклоида... Математическая кривая, - вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. - Эта?
   - Она самая, - кивает Паскаль. - Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. С тех пор прошло много лет. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта забытая задача. И верите ли, - словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую... Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
   - А как же зубная боль?
   - Что вы! От нее и следа не осталось.
   - Лечение математикой, - смеется Мольер. - Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных, современные горе-лекари.
   - Единственное, чего я себе не позволил, - записать свои доказательства, - продолжает Паскаль. - Боялся отвлечься от книги, над которой в то время работал.
   - Постоите! - В руках у Мольера появляется тоненькое карманное издание. - Вот, взгляните. Только вчера из лавки.
   Паскаль задумчиво рассматривает переплет, медленно перелистывает страницы.
   - Да, это она72. Хотя и не в том виде, как была задумана. После "Писем" захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то вполне определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось - это будет большое сочинение о человеке, о его природе, о его положении в мире... Но дальше разрозненных записей дело, как видите, не пошло.
   - Записи записям рознь, - возражает Мольер. - Ваши, насколько я успел заметить, касаются таких разнообразных и важных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни, наконец... Впрочем, я всего лишь бегло просмотрел их и потому не смею судить...
   - Весьма кстати, - невесело шутит Паскаль. - Вы ведь сами сказали, что у нас с вами слишком разные взгляды на некоторые вещи. Но вернемся к моим теоремам. Я, как вы помните, не решался записать их. Герцог Роанне, однако, убедил меня не противиться внушению свыше. Он даже посоветовал объявить конкурс на решение шести задач по циклоиде и вызвать на соревнование лучших математиков Европы. Я было отказался. Но Роанне поддержали остальные пор-рояльцы, и вызов за подписью Амоса Деттонвилля был послан. Обратите внимание: имя составлено из тех же букв, что и псевдоним Луи де Монтальт.
   - А Монтальт откуда? - любопытствует Мольер. - От слова "монт" "гора"?
   - Да. В честь Пюи де Дом. Там прошло мое клермон-ферранское детство. Там же, кстати, были поставлены опыты с атмосферным давлением...
   - Прошу прощения, - внезапно вспоминает Мольер. - Оказывается, я кое-что слышал о вашем конкурсе. Одно время о нем много говорили. Помнится, в нем принимал участие Гюйгенс.
   - Гюйгенс, да. Хорошо, что вы вспомнили о Гюйгенсе. Он ведь тоже занимался математикой случайного! Как мы с Ферма. У него есть трактат "О расчетах в азартных играх". Читали?
   Мольер с сожалением разводит руками. Увы, нет! Зато ему знакомо другое сочинение Гюйгенса - "Хорологиум".
   - "Часы", - переводит Паскаль. - Прекрасная работа! Я получил ее от автора в ответ на "Письма к провинциалу"... Да, Гюйгенс - это человек. Пожалуй, первый человек, которому удалось точно измерить время. А знаете, ведь именно задачи о циклоиде побудили его заняться теорией колебания маятника. Той самой теорией, которая помогла ему усовершенствовать свои маятниковые часы.
   - Значит, этим человечество тоже в какой то мере обязано Деттонвиллю? - выводит Мольер. - Спасибо! Счастлив, что могу поблагодарить вас лично, хотя бы и во сне. Часы - это великолепно! Люблю часы. Правда, не во время бессонницы... Однако, любезный господин Паскаль, я не совсем понял, почему ваши пор-рояльские друзья изменили своим принципам и посоветовали вам продолжить работу над циклоидой?
   Паскаль - впервые за всю беседу - хмурится. Видно, не хочется ему этого разговора. В то же время он слишком правдив, чтобы уклониться от него.
   - Как вам сказать, - запинается он. - Пор-Рояль переживал тогда трудные времена. В любую минуту его могли объявить вне закона.
   - Понимаю. Необходимо было, как говорят в театре, поднять сборы. Иначе говоря, сразить публику каким-нибудь сногсшибательным шлягером. Шлягером оказался Паскаль с его конкурсом... Не подумайте, что я кого-нибудь осуждаю, - извиняется Мольер, заметив, как вспыхнуло бледное лицо собеседника. - В таких-то обстоятельствах чего не сделаешь... Просто меня удивляет некоторая непоследовательность. С одной стороны, наука - грех, с другой... Ну хорошо, хорошо, не буду! Только не уходите. Знаете что? Давайте лучше поговорим о ваших "Письмах". Было бы ужасно, если бы вы исчезли, не дав мне высказать все мое безмерное восхищение этой вещью!
   - Вы слишком добры ко мне, - сухо возражает Паскаль. - "Письма" всего лишь опыт начинающего.
   - Ошибаетесь, милостивый государь. Вы никогда не были начинающим. Вы сразу заявили о себе как зрелый, отшлифованный талант. И первая же ваша литературная проба напрочь вышибла противника из седла.
   - Вышибла - не значит убила.
   - Все равно. Оправдаться в глазах общества иезуитам уже никогда не удастся.
   Паскаль пожимает плечами.
   - Это сделала истина.
   - Истина, сказанная Людовиком де Монтальтом. У вас редкая способность претворять отвлеченные идеи в конкретные образы. Портреты иезуитов - ваша большая удача. Особенно один, из письма четвертого. Он просто стоял у меня перед глазами, когда я писал своего "Тартюфа". Возможно даже, получилось некоторое сходство. Надеюсь, вы не в обиде?
   - Помилуйте! - окончательно оттаивает Паскаль. - Великий Мольер почел для себя не зазорным позаимствовать у Монтальта... Да я чувствую себя почти классиком!
   - В таком случае, больше вас уже ничем не испортишь, и я могу спокойно дохвалить вас до конца.
   Паскаль протестующе поднимает руки. Куда уж дальше?
   - Но я еще не коснулся стиля ваших писем!
   - Стоит ли? Мне кажется, он настолько прост...
   - В том-то и дело. Писать просто в нашем семнадцатом столетии, да еще во Франции, где пышность и вычурность что-то вроде государственной моды.
   - Невелика заслуга писать так, как тебе свойственно.
   - Скромничаете? А я вам вот что скажу. Если в один прекрасный день мадемуазель Французская Проза перестанет манерничать и заговорит языком ясным, сильным и точным, так этим она будет обязана главным образом вам. Хотите доказательств? Вот вам первое: Мольер. Он тоже испытал на себе благотворное влияние стиля Паскаля.
   - Полно! - отмахивается Паскаль. - Вы слишком много внимания уделяете моим "Письмам" и совершенно не интересуетесь теми, что адресованы вам лично.
   Мольер неприязненно косится на нераспечатанный пакет. К чему читать то, что наверняка не доставит никакого удовольствия?
   Паскаль пристально глядит в огонь. Как знать! В этом удивительнейшем из миров всегда можно рассчитывать на счастливый случай.
   - Вы думаете? - Мольер нерешительно берет письмо. - Попытать разве счастья...
   Он вскрывает пакет, достает из него плотную, вдвое сложенную бумагу...
   - Что это? - побелевшими губами шепчет он. - Господин Паскаль, взгляните вы. Своим глазам я уже не верю...
   - "Разрешаю вам играть "Тартюфа". Людовик", - вслух читает тот.
   Мольер сидит как громом пораженный. По щекам его текут слезы.
   - Пять лет... Пять лет! - прерывисто шепчет он. - О благодарю, благодарю вас!
   - Третья, - как бы про себя отмечает Паскаль. Мольер перестает всхлипывать и смотрит на него мокрыми непонимающими глазами. Что, собственно, третья?
   -Третья благодарность, которую я нынче слышу от господина Мольера. Только вот за что?
   Господи! Он еще спрашивает! Мольер прижимает к губам судорожно сплетенные пальцы. Да разве не в "Письмах" дело? Не они ли восстановили общественное мнение против гнусной снисходительной морали? Не они ли вынудили церковные власти пойти на уступки, а иезуитов - поджать хвосты? Да кабы не "Письма", не видать бы "Тартюфу" сцены как своих ушей!
   - Это называется начать за упокой и кончить за здравие, - говорит Паскаль с добродушной насмешкой. - Сначала вы заявляете, что нам невозможно понять друг друга, потом - что без "Писем" не видать бы "Тартюфу" сцены... Выходит, какая-то точка соприкосновения у нас с вами все-таки есть?
   - Выходит, есть, - счастливо улыбается Мольер. - Однако точки в математике принято обозначать. Как обозначить эту?
   - Я полагаю так: Мораль Честных Людей.
   - Браво! Определение, достойное Паскаля. Если позволите, я запишу его, чтобы не забыть утром, когда проснусь.
   Он подходит к бюро, выхватывает гусиное перо из деревянной подставки...
   Но далее уже не следует ничего. Только крыша - черепичная чешуя, заменяющая Асмодею театральный занавес.
   ФИНИТА ЛА КОМЕДИА73!
   - Могли бы и не спешить напоследок, - ворчит Фило.
   - Что делать, мсье! Се ту... Это все. Как говорится, финита ла комедиа. Итак, я жду!
   - Что значит жду? - вытаращивается Мате. - Позвольте узнать, чего именно?
   - Отзывов, мсье. Чего еще может ждать постановщик пьесы, который к тому же ее автор?
   - Ммм... Если вас интересует мое мнение, - тоном знатока мямлит Фило, - то в целом спектакль неплохой. Не считая, конечно, злосчастной страсти драматурга и режиссера к неожиданным сюжетным поворотам и к еще более неожиданным концовкам. Следует также указать на неудачное освещение в последней картине. Да и костюмы иной раз могли быть получше. Взять, например, халат Мольера. Вы его сделали блекло-малиновым. На мой взгляд, фиолетовый или темно-синий больше соответствуют настроению сцены. Ночь, знаете ли, сонные видения...
   - Хватит дурака валять, - перебивает Мате. - Отличный спектакль, Асмодей. И большущее вам за него спасибо!
   - Правильно! - весьма непоследовательно, зато с большим подъемом рявкает Фило. - И забудьте, пожалуйста, все, что я тут наговорил. Просто так уж полагается. Ни один уважающий себя театральный критик никогда не скажет, что спектакль ему понравился, без непременного процента оговорок. И все-таки...
   - Что? - истерически взвизгивает бес, хватаясь за сердце. - Что-нибудь вправду не так?
   Вид у него такой несчастный, что Фило чувствует себя последним негодяем.
   - Да нет же, ничего страшного, - уверяет он. - Сущая мелочь. Вы забыли дать вашему спектаклю название. Но ведь это легко исправить!
   Асмодей, однако, относится к вопросу не столь легкомысленно. В искусстве, говорит он, вообще мелочей не бывает. А уж название - и вовсе дело нешуточное. Прежде всего от названия зависит, захотят или не захотят зрители пойти на спектакль. И потом, в нем непременно должно быть что-то от существа пьесы. По крайней мере какое-то указание на тему.
   - Но разве тему вашей пьесы определить так уж трудно? - утешает Мате. - Три яркие звезды на небосклоне семнадцатого века: Паскаль, Ферма, Мольер. Вот вам три опорные точки сюжета. А по трем точкам не так уж трудно построить треугольник. Тем более что в пьесе говорится о великом арифметическом треугольнике Паскаля...
   - Эврика! - торжествующе перебивает Фило. - Великий треугольник! Чем не заглавие?
   Асмодей вздрагивает - будто током его ударило!
   - Как? Как вы сказали, мсье? Великий треугольник? Се жениаль... Это гениально! Милль реконнессанс... Тысяча благодарностей!
   - Вечная история, - грустно философствует Мате. - Один подводит к открытию, другой его делает, стяжая славу и признательность.
   - Нет, нет, мсье! На сей раз все не так. Из тысячи моих благодарностей пятьсот... нет, даже шестьсот принадлежат вам. А теперь - о ревуар. До свиданья, мсье.
   Филоматики уныло переглядываются. Им и в голову не приходило, что Асмодей может их покинуть. Они так к нему привязались! Но бес только плечами пожимает. Ничего не поделаешь. Се ля ви! Такова жизнь.
   Он в последний раз опускает приятелей на пустынную Королевскую площадь и, взмахнув своим серо-алым плащом, взвивается в воздух.
   Отчаянный вопль из двух возмущенных глоток возвращает его с небес на землю.
   - В чем дело? - спрашивает он невинно.
   - Будто вы не знаете! - разоряется Мате. - Автографы! Где обещанные автографы?
   Злокозненно улыбаясь, Асмодей прикладывает ладонь ко лбу. Ай-ай ай, какая накладка! Склероз. Склероз. Явный склероз...
   Он вытаскивает из рукава сразу шесть визитных карточек с росчерками Мольера, Паскаля и Ферма. Три для Мате и три для Фило.
   - Ну как, довольны, мсье?
   Но мсье и не слышат: они рассматривают свои сокровища. Так проходит несколько минут, пока к ногам их не падают два туго набитых клетчатых мешка.
   - Смотрите-ка, наши рюкзаки, - умиляется Фило. - Целехоньки. Сразу видно, все книги на месте... А где же Асмодей? Неужто улетел?
   - Как видите. А мы не то что заплатить, но даже поблагодарить его не удосужились.
   - Фу, как нехорошо получилось! - огорчается Фило, но вдруг замечает белый уголок, торчащий из рюкзачного кармашка. - Ой, да тут какая-то записка...
   - Клянусь решетом Эратосфена, это от него! Мате нетерпеливо приближает к глазам клочок бумаги, скупо освещенный зимним рассветом, и гулкие аркады Королевской площади вторят взволнованно прочитанным словам:
   "ЛУЧШАЯ НАГРАДА ДЛЯ ХУДОЖНИКА - ПОНИМАНИЕ ПУБЛИКИ. СТАЛО БЫТЬ, МЫ С ВАМИ В РАСЧЕТЕ. ДО НОВОЙ ВСТРЕЧИ, МСЬЕ! АСМОДЕЙ".
   Домашние итоги
   (В гостях у Фило и Мате)
   НА МОСКОВСКОЙ ОКРАИНЕ
   Простимся с Парижем семнадцатого столетия и перенесемся в Москву двадцатого. Точнее, в семидесятые его годы. Еще точнее - на одну из вновь народившихся московских окраин, до того отдаленную от центра, что добираться туда из противоположного конца города надо не менее полутора часов.
   Растет Москва. Распространяется во все стороны - вглубь, ввысь, вширь. Все длиннее становятся подземные магистрали метро. Все больше небесной сини выстрижено этажами высотных зданий. Все дальше разбегаются бесчисленные кварталы новостроек. Порой они забегают так далеко, что жильцы их, прежде чем ответить на вопрос: "Где вы живете?", долго почесывают в затылке, пытаясь (в который раз!) разобраться, так где же они, наконец, живут? В Москве или в каком-нибудь другом городе? Скажем, в Горьком. Может быть, к Горькому все-таки ближе?
   Между прочим, квартал, куда мы приглашаем вас, находится как раз у шоссе на Горький, о чем уведомляет длинная - стрелкой - табличка.
   Здесь, в белом доме-гиганте, напоминающем часть многоугольника со сторонами, расположенными под углом примерно в сто сорок градусов, в одной из тех его секций, где находятся однокомнатные квартиры, на площадке четвертого этажа есть две соседние двери. Медная, до блеска надраенная табличка на одной из них оповещает о том, что тут живет Филарет Филаретович Филаретов.
   На другой двери таблички нет, зато подле кнопки звонка вы обнаружите лоскуток клетчатой бумаги с небрежной карандашной надписью: