Первая статья Чуковского о детском чтении была опубликована еще в 1906 году, и с тех пор он не оставлял этой темы. В 1911 году он собрал все свои вышедшие статьи в брошюру «Матерям о детских журналах» (кстати, высказывание о том, что дети – это сумасшедшие, он в этом издании снял, уточнив и смягчив свою мысль: «Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину, – „творимая легенда“»).
   К. И. сделал великое дело: он не только заставил литературу повернуться лицом к ребенку – он побудил взрослых задуматься о том, что дети – это не уменьшенные и ухудшенные копии взрослых, а совершенно иные существа. «Нет, задача детского журнала вовсе не в том, чтобы лечить детей от детского безумия – они вылечатся в свое время и без нас, – а в том, чтобы войти в это безумие, вселиться в этот странный, красочный, совершенно другой мир и заговорить с детьми языком этого другого мира, перенять его образы и его своеобразную логику (потому что своя в этом другом мире логика!)… Нужно педагогам „обратиться“ и самим „стать, как дети“… Если мы, как Гулливеры, хотим войти к лилипутам, мы должны не нагибаться к ним, а сами сделаться ими».
   Все «за» и «против» в его статьях очень ясны и не утратили своей актуальности до сих пор. Что ему не нравится в детских журналах? Анемичность, отвлеченность, расчет на воображаемого ребенка. Стремление во что бы то ни стало набить его голову самой разной информацией – сомалийскими ослами, ипомеей пурпуровой, кометами и кислотами, фарфоровыми фильтрами и параболическими траекториями, Акрополем и товарами на Калашниковской бирже. Все эти журналы он называет «Вестниками Европы для детей», их идеологию формулирует кратко: «Сиди смирно и читай про Линкольна». «А для практики, для дела, для рук они не дают ребенку решительно ничего», – негодует он.
   Зато Чуковский находит в детских журналах удручающую серьезность: взрослые хотят поскорей приучить ребенка к законам рынка, воспитать из него работника. И совсем нет в этой продукции, предназначенной для детского чтения, того, что ребенку как раз нужно: ни волшебства, ни игры, ни озорства, ни веселых самоделок, ни поэзии, ни радости. «Не дают ничего для дела» – это совсем не о «деле» в купеческом его понимании говорится. Пожалуй, у Чуковского нигде нет прямых высказываний о том, должен ли ребенок работать или нет, а если да – то как и с какой целью. Но по там и сям оброненным замечаниям, по воспоминаниям о том, как он сам воспитывал своих детей, можно сказать наверняка: он считал, что детей надо приучать к постоянному труду – но к труду радостному и творческому, не из-под палки, не ради заработка; работать как дышать, работать как петь – вот нормальный его подход к работе. Праздности он не терпел и у детей, однако не терпел и попыток лишать детей детства ради скорейшего выращивания из них работников. Тонкую эту грань он определял для себя скорее интуитивно. Своим детям не давал лентяйничать. «Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов», – вспоминала Лидия Корнеевна.
   Но не всякую незанятость он воспринимал как праздность – в тех же воспоминаниях дочери есть важнейшее наблюдение: «Он старательно оберегал от посторонних и даже собственных вторжений наши самостоятельные утехи и выдумки – в особенности те, в которых чувствовал ростки одухотворенности, творчества». Далее в «Памяти детства» следует рассказ о том, как Корней Иванович отвлекал рисунками маленькую Лиду, чтобы она не мешала Коле «мечтать» на берегу Финского залива, сражаясь с воображаемыми врагами: «Боба, Лида, не ходите в ту сторону! Там Коля мечтает!»
   А потом уже приходилось оберегать детское право на творчество и фантазию от куда более серьезной опасности. Отсюда – вся его борьба за сказку с теми, кто пытался изгнать ее из детской жизни: стремлением поскорее приставить ребенка к делу отличались не только буржуазные детские журналы, но и самые антибуржуазные педагоги: «нам бы что-нибудь о дизелях». При всей полярности политических позиций родство взглядов на ребенка очевидное. Позицию Чуковского и здесь, как всегда, трудно определить одним словом – это и не за, и не против, это сложнее, гибче и тоньше. Он всегда выбирает срединный путь между Сциллой и Харибдой, ортодоксальностью и новациями, западничеством и почвенничеством, консерватизмом и либерализмом, жесткостью и мягкостью, формой и содержанием… таких бинарных оппозиций можно нагнать еще строк на пять, и всегда позиция Чуковского – на лезвии бритвы. Раньше это называли диалектикой, термин стал немоден, как и вся философская парадигма, к которой он принадлежал… Ну давайте называть это взвешенностью.
   К золотой середине тяготели и его представления о том, как воспитывать у ребенка любовь к родине. То, что у нас сейчас называют военно-патриотическим воспитанием, ему было до глубины души ненавистно. Сама эта безусловная связка «военного» и «патриотического» казалась ему довольно фальшивой, и, хотя напрямую он говорил не о патриотическом воспитании, а о барабанно-палочной, казенной эстетике, очевидно: Чуковский полагал, что любовь к родине воспитывается иначе, и не внушить ее рассказами о потешных полках и доблестном истреблении нескольких тысяч неприятельских солдат. В своих статьях он только аккуратно издевался над «Задушевным словом», которое внезапно наполнилось апрошами, фрунтами, пушками, осадами и воспитанниками кадетских корпусов: «И действительно, рады стараться, – я верю, вполне бескорыстно». Но четверть века спустя, на Первом съезде советских писателей, рассказывал, что в 1910 году обнаружилось, ко всеобщему негодованию, что «самый популярный и влиятельный из детских журналов „Задушевное слово“ получал от военного министерства субсидию на пропаганду милитаризма среди юных читателей. Многотысячные ссуды этот журнал получал и от министерства двора за прославление царской фамилии».
   Все эти министерские ссуды еще считались дурным тоном в журналистике, тем более детской; именовалось это продажностью,но говорить об этом вслух не приходилось, ибо и куда более невинные намеки заканчивались вызовами на дуэль, судами чести, а то и полноценным судебным разбирательством. Так что Чуковский только замечал для умеющих читать между строк родителей: вот Главное управление военно-учебных заведений разрешило военным школам и кадетским корпусам подписку на этот журнал, вот им восторгаются газета «Россия» и журнал «Русский инвалид», и даже какая-то «Русская конница». Он обрушивался на «Задушевное слово» и его примадонну Лидию Чарскую за этот барабанный бой, за ура-патриотизм, за стереотипность образов и приемов, за бесконечную пошлость даже в описании самых трогательных движений души (на чем, по выражению Чуковского, писательница «набила руку»). И впрямь, стоит только открыть любое из ее бойких, стремительных и безнадежно одинаковых сочинений: его/ее синие/черные глаза смело/отчаянно сверкнули, и он/она бросился/бросилась… на врага/на колени… Ну да можно взять Чарскую и по выписывать, рекомендую. Но о ней речь еще впереди.
   Своих детей он воспитывал совсем иначе, без громких слов – просто учил их замечать красоту природы, любить литературу, понимать прелесть фольклора, знать историю, уметь различать в ней не только цифры и даты, но и судьбы, и трагедии, и величие, и ненавидеть глупость и подлость. А любовь сама следует за пониманием и восхищением.
   В каждом из небезнадежных изданий Чуковский выбирает самое ценное и радостно рассказывает о своих находках читателям. Больше всего ему нравится «Тропинка», которая относится к миру с любовью и нежностью, обращает внимание на тот самый спасительный быт с его буднями и праздниками, ненавязчиво воспитывает религиозное отношение к жизни, создает дружелюбный, сказочный, трогательный мир. «Маяк», хотя и скучноват иногда, силен в этическом воспитании, он ясно и страстно объясняет, что хорошо, а что плохо. А кроме того – «учит детей самобытности, творчеству, инициативе – и мы все, кто из гимназии вышли, словно без рук и без глаз, с одним только „поведением и прилежанием“, должны бы завидовать нашим детям, что пред ними такие возможности». «„Маяк“… каждою своею строкой привлекает и манит детей к вольному и легкому делу: то сделай бумажного змея, то ступай посмотри головастиков, то вырежь из дерева куклу и т. д. и т. д.». Легкомысленные «Путеводный Огонек» и «Светлячок» нравятся Чуковскому своей пестротой, затейливостью, стремительной краткостью. Наконец, у него появляется мысль о настоящем, хорошем журнале, который соберет в себе все лучшее, – журнале, соединяющем серьезную этическую позицию, вдумчивое отношение к культуре и искреннюю любовь ко всему живому с хорошими стихами, с разными затеями, играми и брызжущим весельем.
   Уже в 1911 году Чуковский попытался воплотить этот замысел в жизнь – благо издательство «Шиповник» предложило ему составить детский альманах. Сорок лет спустя он писал в воспоминаниях о Горьком: «Я давно носился с соблазнительным замыслом – привлечь самых лучших писателей и самых лучших художников к созданию хотя бы одной-единственной „Книги для маленьких“, в противовес рыночным изданиям Сытина, Клюкина, Вольфа. В 1911 году я даже составил подобную книгу под сказочным названием „Жар-птица“, пригласив для участия в ней А. Н. Толстого, С. Н. Сергеева-Ценского, Сашу Черного, Марию Моравскую, а также первоклассных рисовальщиков, но книга эта именно из-за своего высокого качества (а также из-за высокой цены) не имела никакого успеха и была затерта базарной дрянью». Включил он в эту книгу и свою сказку «Собачье царство». Альманах вышел в свет в 1912 году. Красивый, дорогой, проиллюстрированный Судейкиным, Добужинским, Чехониным, Белкиным и Радаковым. И не был замечен. «Большая литература в ту пору, как это часто бывает в эпоху реакций, была увлечена „тайнами смерти и вечности“, „богоборчеством“, „богоискательством“, мистикой, и вопрос о литературе для пятилетних-семилетних детей казался ей чересчур незначительным. На меня стали смотреть, как на маньяка, надоедливо скулящего о малоинтересных вещах», – жаловался Чуковский.
   Как раз во время совместной работы над детским альманахом и начали налаживаться расстроенные отношения К. И. и Саши Черного. Отсюда началось творческое сотрудничество с Добужинским, из прогулочной болтовни с которым потом вырастет «разбойник Бармалей». И, наконец, усилия Чуковского сделать хорошую книгу для детей обратили на себя сочувственное внимание Горького. А это уже начало всей советской детской литературы, явления настолько сложного, что и до сих пор еще этот феномен не вполне осмыслен.
 
   Нападки Чуковского на Чарскую крепко запали в душу и современникам, и потомкам. Между тем, ничуть не меньше доставалось от него Анастасии Вербицкой, и ее никто не защищает, и давно уже благополучно сброшена она с корабля современности, хотя и продавалась в свое время лучше Чехова. Точно так же «загрыз» Корней Иванович Александра Рославлева и Анатолия Каменского, и камня на камне не оставил от Арцыбашева, за которого заступаются разве что исследователи его творчества… Но именно Чарскую вновь стали издавать большими тиражами в сериях для «девочек», именно ей посвященная критическая статья продолжает задевать читателей до сих пор, именно ее Чуковскому не могут простить. В чем же дело?
   Если коротко, вот за что Чуковский бранит Чарскую.
   За культ ее личности в «Задушевном слове».
   За казенный патриотизм.
   За обмороки и ужасы, пожары и нападения разбойников, которые в ее повестях сыплются, как из рога изобилия, – но дело даже не в их обилии, а в их стереотипности. «Фабрика ужасов» – называет Чарскую Корней Иванович.
   За такую же фабричную стереотипность истерик, которым подвержены ее герои: «словно узор на обоях, повторяется на этих страницах один и тот же припадок»; «она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями (словно папиросы набивает)…» «Здесь ни малейшего участия души, а все винтики, пружинки, колесики!..»
   За пошлость, наконец. И в самом деле, человеку с мало-мальски развитым вкусом читать Чарскую почти так же невыносимо, как смотреть ток-шоу или рекламу на современном телевидении, и так же невозможно воспринимать это всерьез. Есть, конечно, любители и коллекционеры кича, а флер времени придает ему совершенно особое качество; современная открытка с котятами в бантиках – просто гадость, старинная – уже артефакт…
   Но дети – другое дело, дети еще не искушены в стилистике, дети все принимают за чистую монету. И горячо сострадают глупым истеричным героиням (автор говорит, что они умные и мужественные, – читатель верит), и льют слезы над их обмороками и смертельными болезнями. В конце концов, в маленьких читательницах совершается активнейшая работа души, и работа позитивная: ими движет любовь, сострадание, жажда подвига. Лучше всего позицию защитников высказала Юлия Друнина: «Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского. Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно… Упреки справедливы. И все-таки дважды два не всегда четыре. Есть, по-видимому, в Чарской, в ее восторженных юных героинях нечто такое – светлое, благородное, чистое, – что… воспитывает самые высокие понятия о дружбе, верности и чести… В сорок первом в военкомат меня привел не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха – героиня Лидии Чарской».
   Тоже верно. Чуковскому не могут простить того, что он пытался отвратить читателя от одной из немногих писательниц, доступно и занимательно писавших для девочек о главном – о дружбе, любви, самопожертвовании, о добрых чувствах. Девочки не замечают обильных слюней и соплей, и примеси сиропа в слезах, и шаблонности истерик, и невозможной моветонности. Кто видел, как маленькие дети ведут себя в театре, – понимает, почему они любят Чарскую. Кстати, она и была ведь актрисой. Герои у нее грубо загримированы, позы эффектно-шаблонны, декорации картонные, шепот суфлера оглушительный… А зрители сопереживают и плачут.
   Дети часто ценят монету не по весу, а по номиналу, а потому легко обманываются. Оттого, кстати, так различается отношение к Чарской у тех, кто прочитал ее в детстве и во взрослые годы. Но что же плохого, спросим, в том, чтобы дать ребенку не самую умную, не самую душевно-тонкую, но ужасно благонамеренную книжку, которая учит быть смелым и добрым? И правильно ли делает рассерженный дяденька, который мешает девочкам оплакивать сладкими слезами погибающую героиню и сотрясает декорации?
   Все-таки правильно. Все-таки кто-то должен был об этом сказать. Наивность аудитории, готовой благодарно принимать то, что дают, не должна служить индульгенцией для графомана и его публикатора. Когда дети вырастут и станут более искушенными – они обязательно увидят, какая ерунда их приводила в восхищение и умиление. И в разряд ерунды очень легко попадает не только автор, но и те ценности, которые он так бездарно утверждал. Неразборчивость в средствах в конечном счете обязательно служит не утверждению ценностей, а разочарованию в них.
   Все-таки девочкам тоже нужна хорошая литература. И ее не хватало в царской России, не хватало в Советском Союзе и не хватает теперь, иначе не переиздавалась бы Чарская такими тиражами. К сожалению, борьба Чуковского против пошлости привела к совсем неожиданному результату уже в советское время: вместе с опальной писательницей из детской литературы надолго ушла девичья дружба, задушевные разговоры, первые влюбленности, романтика, сентиментальность, драма, и воцарился боевитый и озорной дух. Советская детская литература была в основном «для мальчиков». Либо Сцилла, либо Харибда, либо озорство, либо сентиментальность, – как-то фатально наша литература не может вместить всего одновременно. И мягкость, и эмоциональность, и вообще внутренняя жизнь обычной, а не героической человеческой души стали дозволяться только в либеральные шестидесятые.
   Хотел ли Чуковский такого поворота событий? Едва ли. Уж он-то воевал не за то, чтобы из детской литературы ушло всякое движение души и остались только эрудиция и озорство. И не его вина, что для девочек по-прежнему пишут мало, а переиздают худшее. Что в нынешнем детском чтении обозначился заметный перекос в сторону веселых фантазий и вредных советов. Что на мусорную массовую литературу издательства подсаживают уже с детства. И так далее.
   Наконец, Чуковский едва ли не объявлен самым главным ответственным за послереволюционную судьбу Чарской. И статья 1911 года начинает выглядеть едва ли не полноценным доносом, который привел к отлучению писательницы от литературы, а сам Чуковский – злым гением, погубившим безвинную женщину. И надо ли доказывать, что статья была написана, когда Чарская находилась в зените громкой славы? Надо ли напоминать, что Корней Иванович навещал ее, больную и немолодую, в 1922 году – специально для того, чтобы ей помочь, – и включил ее в списки бедствующих писателей для получения американской гуманитарной помощи? Пласты времени сместились, причинно-следственные отношения смешались, сложились новые мифы… все идет своим чередом.

Поэзия ухода и поэзия труда

   Самоубийства были одной из постоянных тем Чуковского в конце 1900-х – начале 1910-х годов, и мы это уже видели, когда говорили о Саше Черном. Конечно, он писал о самоубийствах применительно к литературе. Но и в литературе они появились не сами собой, как внезапно возникшая мода. Здесь литература точно отражала реальность – даже в самых сюрреалистических произведениях.
   Когда читаешь хронику в газетах за 1908, 1909, 1910 год – оторопь берет. Может быть, потому, что даже столичные газеты тогда не отличались особым имперским размахом, и городская хроника фиксировала все – от сцен ревности с нанесением ножевых ранений а-ля «Московский комсомолец» до штрафов за безбилетный проезд в пригородных поездах. В хронике среди пожаров, грабежей, «арестов аферистов» – обязательно упоминаются самоубийства и покушения на них. Несколько лет подряд читать изо дня в день на последней странице газеты сообщения о суицидах – как хотите, для нормального человека невозможно (современные психиатры говорят, что эпидемию самоубийств может спровоцировать и усилить тиражирование информации о суицидах в СМИ). И ведь это не сухая статистика, а люди – каждый с собственным лицом, именем, судьбой.
   26 апреля 1909 года газета «Речь», например, извещала, что:
   – 19-летняя Клавдия Буканова, приезжая, оставшись в Петербурге без средств, стала проституткой, не вынесла позора и выпила уксусной эссенции;
   – на почве нервного расстройства повесилась 35-летняя жена архитектора фон-Бок;
   – торговец Игнатьев, 19 лет, принял карболовой кислоты;
   – рабочий Максим Лесников, 29 лет, нанес ножом себе рану в живот;
   – отравился из-за безработицы и безысходности рабочий Гаврилов.
   8 июля того же года (беру просто наугад, в случайно выбранной газетной подшивке): неизвестный молодой человек выстрелил в себя на Полицейском мосту; драматическая артистка Лидия Кашина выпила уксусной эссенции.
   10 июля: повесился приказчик галантерейного магазина, бросился под поезд ремонтный рабочий Петров, «столяр, германский подданный Фридрих Бюлов, принял мышьяку и умер», «близ Кадетского моста с плота бросилась в реку Ждановка молодая девушка Вера Шурыгина, но была живою извлечена из воды. Шурыгина рассказала, что покушалась на самоубийство, разочаровавшись в жизни».
   14 июля: 16-летняя крестьянка Антонина Свирская пыталась отравиться от несчастной любви, 19-летний Яков Лазарев без объяснения причин наглотался уксусной эссенции, «служащий пункта бесплатной медицинской помощи во время холерной эпидемии Михаил Скерс, 28 лет, выпил раствор сулемы» – тоже от разочарования в жизни; молодая крестьянка Ольга Арефьева пила уксус, а крестьянка Анна Мартыненко – нашатырный спирт…
   24 июля публикуется статистика: в армии самоубийств происходит в 4 раза больше, чем среди гражданского населения. Солдаты стреляются, вешаются, кидаются под поезд, бросаются с высоты и находят любые возможные способы свести счеты с жизнью. 6 августа – статистика самоубийств среди учащейся молодежи: суициды в основном вызваны «нервными расстройствами» и скандалами в семье. Приводятся предсмертные записки, в том числе гимназистки четвертого класса: «Мамочка, прости…» Достаточно? А это только несколько дней одного года.
   Тут хочешь не хочешь, а закричишь от ужаса: что же это делается такое? Почему жизнь настолько потеряла всякую привлекательность для этих детей, подростков, юношей, взрослых, что всякий пустяк, всякий несданный экзамен, всякая несчастная любовь заставляют их так издеваться над собой – пить серную кислоту и сулему, бросаться под поезда и резаться ножами? Почему они так легко швыряются жизнью, оставляя стереотипные записки и стереотипно объясняя: «разочаровался в жизни»? Артистки, рабочие, присяжные поверенные, приказчики в лавке, крестьянские девушки, богатые домохозяйки, студенты, курсистки, гимназистки, солдаты, поручики, молодые князья, мещаночки бальзаковского возраста и почтенные ремесленники – любого возраста, любого сословия, любого достатка – пишут на бумажке какую-то ерунду, вешаются и топятся, а если их удается откачать, не могут даже объяснить, зачем это делали.
   «Новый рассказ Максима Горького:
   «Макар решил застрелиться».
   Новый рассказ Ивана Бунина:
   «Захлестнул ремень на отдушнике и кричал от страха, повесился…»
   Новый рассказ Валерия Брюсова:
   «Она отравилась…»
   Новая книга 3. Н. Гиппиус:
   «Прошлой весной застрелился знакомый, студент…»; «Муж и жена отравились…»; «Смирнова выпила флакон уксусной эссенции…»»
   Это уже не газетная хроника, а начало статьи Чуковского «Самоубийцы»: «В наших современных книгах свирепствует теперь, как и в жизни, эпидемия самоубийств. Удавленники и утопленники современнейшие нынче герои. И вот новая, небывалая черта: эти люди давятся и травятся, а почему, – неизвестно». «Откуда эта странная мода – убивать себя „просто так“?»
   В 1910 году, в статье «Юмор обреченных», Чуковский уже пытался ответить на этот вопрос. И отвечал так: люди утратили красоту жизни. Мир стал для них «эстетически невыносим». «После этого – только смерть». Еще раньше он говорил о повсеместной утрате идеи, желания служить какому-то делу и преследовать какую-то цель. А еще раньше он обратил внимание на убийственную скуку и тоску, разлитую в повседневной жизни (и литературе), на повсеместную «недотыкомку», которая прячется за газетными строками, книгами стихов и длинными повестями. Литература, как высохшая пряность, еще сохранила цвет, структуру, форму, но безнадежно утратила аромат жизни – потеряла радость, любопытство, умение любоваться и удивляться. Поэтому Чуковский так дорожит всяким проявлением любви к миру, так радостно пишет о красоте природы у Бунина, о купринском метком взгляде, о толстовском интересе к каждой человеческой душе. Поэтому так больно ему видеть, как Горький сознательно подавляет в себе большого художника, умеющего именно это – видеть многообразие красок мира, любить, жалеть, удивляться.
   Вся современная литература, замечает Чуковский, – сплошное торжество мерзости и страха, леонид-андреевская «буффонада и свистопляска калек», ремизовская «вселенская тошнота», сплошная змея Скарапея о двенадцати головах, «пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных». Вселенское уродство Саши Черного:
 
О дом сумасшедших, огромный и грязный!
К оконным глазницам припал человек:
Он видит бесформенный мрак безобразный —
И в страхе, что это навек!
 
   Это тоже Чуковский цитирует. А вот из другой его статьи, «Мировой восторг», она вышла в июле 1909 года: «Все в мире тошнотворно, весь мир словно наелся „блевотного“, – твердят теперь наши книги, – и кто из нас посмеет не согласиться с ними».
   Критик только что прочитал сборник Городецкого «Кладбище страстей» и обременен впечатлением. «Свальный блуд, блуд вчетвером, впятером, вшестером, какие-то вытравления плода, какие-то кровавые пятна, чудовищные какие-то зародыши, волосатые красные головастики – поистине, слюною дьявола причастил меня сегодня Городецкий. Но как я смею роптать на Городецкого, если Городецкий – это я, если и у меня в жилах течет та же дьяволова слюна, если по читателю и писатель». И конечно, Чуковский торопится дать читателю, который отравлен тем же ядом, какое-то противоядие. Вот Уитмен, например (почему-то он стал его писать как «Витмэн», но потом вернулся к прежнему написанию). «Здесь изумление, восторг, благодарность – неужели мир так прекрасен? Здравствуй, здравствуй же, мир! – Здесь источники нового счастья и новой какой-то надежды, и в этих строках я хочу, как могу, поделиться с вами той радостью, которой обрадовал меня Витмэн».