В дневник вложена жалоба на Литфонд: пока он не дает разрешения на строительство, разобранный домик, купленный на личные деньги Чуковского, мокнет под дождем, а у библиотеки, которая уже два года работает у К. И. дома и обслуживает по 40–50 детей в день, по-прежнему нет пристанища. Писатели обещают хлопотать, помогает заведующая гороно Кунцева – но Литфонд безмолвствует! Июль кончился, на дворе уже август, уже собирается костер «Прощай, лето!» – а библиотеки нет. 22 августа Макс Поляновский впервые рассказал о кострах Чуковского в «Литературной газете», вспомнив славную традицию детских праздников в Ясной Поляне и рождественских елок, которые устраивал Горький, – и упомянул о детской библиотеке, которую Чуковский устроил в одной из комнат своего дома. Чуковский написал в газету письмо «с просьбой не печатать этюдов о моей личной жизни. Особенно не нужно о библиотеке. Скажут – устроил для саморекламы».
   На праздник пришло 400 детей, выступали Барто, Михалков, Кассиль, приехал индийский посол с семьей. Выступали семилетний Костя Райкин и его отец, Аркадий Райкин, и фокусники, и кончилось это действо тем, что девочка преподнесла Чуковскому белого голубя – и голубь был выпущен в небо.
   Отступим в сторону: белый голубь тут совсем не случаен. Советский Союз не только активно вооружается межконтинентальными ракетами, атомными подлодками, новыми торпедами и боевыми самолетами, но и борется за мир, выдвигая все новые и новые инициативы по разоружению. Летом 1957 года вся Москва бушевала счастьем: в страну пришел Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Всемирная любовь переполняет газеты. В «Литературке» опубликована небольшая заметочка Чуковского о фестивальных встречах под названием «Литература сближает»: он рассказывает, как беседовал с индийскими друзьями о Бхагавадгите, а с болгарскими писателями о Чехове; как бенгальский поэт читал стихи на своем непонятном языке; как молодой англичанин подарил ему опубликованную в Лондоне книгу о русской поэзии; как из разговоров с французскими, португальскими, бельгийскими авторами Чуковский вынес убеждение, что недостаточно знает современную поэзию их стран… В конце автор выражал сожаление, что ему не довелось встретиться с китайцами (китайцы здесь тоже не случайны: эпоха великой дружбы еще не закончилась).
   Софронов в одном из следующих номеров «ЛГ» рассказывал, как советские писатели повезли иностранных собратьев по ремеслу кататься на пароходе, – и упоминает среди присутствующих Чуковского.
   Праздник. Счастье. Свобода.
   После долгих лет политической и культурной изоляции у советских граждан появилась возможность общаться с другими народами, встречаться и разговаривать с иностранцами, не опасаясь ареста. Мир снова открыт. К Чуковскому стали приезжать гости из-за границы: сын Леонида Андреева Вадим, английский литературовед Исайя Берлин, постаревший футурист Давид Бурлюк, который по возвращении в Нью-Йорк написал в газете о своем посещении переделкинских писателей полную чепуху… Потекли новости о старых друзьях и знакомых, о которых он не слышал несколько десятилетий: что пишет сейчас Ремизов… что делает Юрий Анненков…
   Немаловажно: в этом году Лидия Корнеевна получила справку о реабилитации Мити Бронштейна.
   Александра Бруштейн, вспоминая 75-летнего Чуковского, пишет: стоило ему выйти на улицу, как к нему радостно бросались, кажется, все переделкинские собаки, а за ними все переделкинские дети, и начиналась сумасшедшая, оглушительная возня. А потом К. И. шел в Дом творчества писателей – «и во всех сорока комнатах этого дома писатели радуются приходу Корнея Ивановича, его беседе, сверкающей умом, знаниями, чудесным юмором».
   Кажется, Чуковский вполне отвоеван у смерти и в могилу его больше не тянет. И жизнь вновь приобрела утраченную глубину и многомерность, перестала быть однообразной и предсказуемой. И особенно нестерпимо, конечно, на этом фоне плоское и унылое головотяпство Литфонда: приходите завтра… ждите… нет… нельзя…
   В конце августа, однако, Литфонд, прежде отказывавший в кирпиче, стройматериалах, разрешении на строительство, установке электричества, – вдруг решил принять участие в деле и поставить забор за свой счет. Дом для библиотеки был отстроен; в дневнике 29 августа записано: "Нужно оформлять дом: нужна краска, олифа, нужны обои, нужна мебель.Нет, я и вправду разорюсь с этой затеей".
   30 сентября газета «Московский литератор» опубликовала письмо К. И. о библиотеке: Чуковский говорил о том, что в ней сейчас 280 абонентов – преимущественно дети «шоферов, дворников, маляров, землекопов». Что ему «удалось привлечь опытного ленинградского библиотекаря с 20-летним стажем Екатерину Елевферьевну Лури» (это его племянница, дочь сестры Маруси). Что постройка дома оказалась делом канительным, что хлопоты о финском домике не увенчались успехом, что сделать надо еще многое, а на носу октябрь… и заканчивал: «Так как мне 75 лет, мне нужна твердая уверенность, что после моей смерти библиотека будет развиваться и впредь, что устроенное мною помещение для книг не будет использоваться в качестве жилплощади и что писательская общественность не даст этому делу захиреть».
   30 октября он писал Михаилу Слонимскому и его жене: «Библиотека действительно вышла на славу. Это лучшее мое произведение. Три уютные комнаты, теплые, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше 40 человек!), которые читают запоем – тут же, в библиотеке – за всеми столами – и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато. Если б я не разорился в лоск (б-ка обошлась мне вчетверо дороже, чем я думал), я сейчас же пристроил бы еще одну комнату – побольше. Праздные мечты! Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы – все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе „довольно!“ я не могу и с азартом продолжаю разоряться…»
   А 31 октября в «Литературной газете» появилось письмо в редакцию:
   «В честь сорокалетия Великой Октябрьской социалистической революции писатель Корней Иванович Чуковский безвозмездно передал государству выстроенную им в городке писателей „Переделкино“ детскую библиотеку с инвентарем и книжным фондом». Авторы письма, председатель исполкома Кунцевского райсовета Казин и заведующая районным отделом культуры Нагорная, передавали писателю благодарность и добрые пожелания.
   «Библиотека становится все красивее», – удовлетворенно отмечал Чуковский в дневнике. Его волнует все: табуретки, полочки, цвет стен, картины для их украшения, портреты писателей… С этих пор он всех гостей первым делом ведет в библиотеку, писателей просит давать книги, присылать свои портреты, приходить читать детям стихи; художники дарят свои картины…
   Библиотеку Кунцевский райисполком с благодарностью принял – а фактически все хлопоты и расходы по ее содержанию еще полгода лежали на Чуковском.
   Год, начавшийся так хорошо, вроде бы и завершиться должен на мажорной ноте. И ноты эти звучат. 4 октября запущен первый искусственный спутник Земли! 3 ноября в полет отправилась собака Лайка! Мир ахнул. Чуковский, следя за тем, как эпоха отражается в языке – и взрослом, и детском, записывает наблюдения: слово «спутник» в его первоначальном значении окончательно погибло. Чуть позднее в новое издание «От двух до пяти» попадут и детские стихи на современную тему: «Отправили собачку / Летать вокруг Земли. / Ей разных бутербродов / На месяц запасли. / Собачка громко лает / В кабиночке своей, / А спутник все летает / Вокруг Земли моей».
   И в это же время в Италии вышел в свет «Доктор Живаго», и началось шествие опального романа по миру, а власти опять начали наводить в литературе мертвый порядок. «Литературка» опубликовала три подряд разгромные статьи Софронова. Автор громил журнал «Театр», порицал Дудинцева (его еще 19 мая на встрече бранил Хрущев и много раз потом возвращался к его вредному и очернительскому роману «Не хлебом единым»), разносил Алигер… Та весь год пыталась защищать «Литературную Москву», но теперь, не выдержав, выступила с вынужденным покаянием: «Все правильно, я действительно совершила те ошибки, о которых говорит тов. Хрущев», «…мне подчас свойственна подмена политических категорий категориями морально-этическими. Мне не хватало разностороннего политического чутья, умения охватить широкий круг явлений, имеющих непосредственное и прямое отношение к нашей работе…».
   Чуковский, уже не раз переживший травлю, хорошо знал, что чувствует писатель, когда его топчут ногами и вымогают из него это «сдаюсь, сдаюсь». Одна из дневниковых записей говорит о его «парадоксальной дружбе с Алигер»: «все ее горести последнего года, обиды, нанесенные ей, я пережил с мучительной болью».
   Писательские дела вызывают у него ощущение тошной скуки: писательские разговоры бессмысленны, редактор «Людей и книг» требует дурацкой правки, предвыборное собрание писателей – «скучно, я ушел. Хотят выбирать меня – тоска! Я буду последний идиот, если соглашусь». Доклад Федина – «заячье трусливый, о секциях, подсекциях, группах, подгруппах и т. д. Я десяти минут не мог пробыть в этой обстановке – выбежал на воздух».

«Никто из нас не уцелел»

   «Я начал писать о Брюсове и бросил. Начал об Алексее Толстом и бросил. Начал об Оскаре Уайльде и бросил. Сейчас нужно: Чехов, Чехов, Чехов. Вчера стал изучать его записные книжки», – пишет Чуковский 1 января 1958 года, как обычно, давая себе новое задание на год. Год, впрочем, принес совсем другие заботы.
   В январе умер Евгений Львович Шварц, замечательный сказочник. В 1920-х он был литературным секретарем К. И. Совсем недавно Чуковские поздравляли его с 60-летием, совсем недавно он написал к юбилею К. И. статью «Некомнатный человек». А еще раньше он в дневнике записал свои воспоминания о Чуковском, из которых сложился очерк «Белый волк», опубликованный после смерти и автора, и героя. Стоит все-таки добавить, что и друзья, которым Шварц читал эти воспоминания, считали, что Чуковский в них не похож на себя, и сам автор беспокоился, что невольно оклеветал своего героя. Хотел написать иначе – об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Симон Дрейден – получилась юбилейная статья, а больше он не успел. Возражал Шварцу и его друг Л. Пантелеев – в альманахе «Память». Л. К. Чуковская писала: «Я располагаю документальными свидетельствами того… обстоятельства, что „Белый Волк“ был, по прошествии лет, забракован самим автором, Евгением Шварцем». А потомки судят о Шварце и Чуковском по «Белому волку».
   В апреле постановление ЦК «Об издании книг иностранных авторов» осудило издание большим тиражом книг Дюма, Жюля Верна и «Записок о Шерлоке Холмсе» Конан Дойля (именно над Холмсом К. И. много работал в последние годы). Опять заговорили о «серьезных ошибках в издательской политике». Но сейчас у Чуковского и беды были побольше, и дела сейчас были поважнее.
   В феврале заболел Пастернак. Начались хлопоты об устройстве поэта в хорошую больницу – а для этого нужно содействие властей, а власти сердиты на публикацию романа за границей… «И вот лежит знаменитый поэт, – и никакой помощи ниоткуда», – пишет К. И. в дневнике; сам Пастернак сказал Чуковскому, что все уже сделал в жизни и хотел бы умереть.
   Чуковский звонит секретарю Микояна Власову, едет в Москву, объезжает больницы: «В „7-м корпусе“ Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке – нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет министров РСФСР), куда меня не пустили без пропуска…» В 75 лет не так-то легко это все ему дается. «Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату», – пишет Лидия Корнеевна в «Записках об Анне Ахматовой». Наконец Власов «добыл ему Пастернаку путевку в клинику ЦК – самую лучшую, какая только есть в Москве», – с облегчением пишет Чуковский.
   Изданный за границей «Доктор Живаго» добрался до Москвы. Роман читают, перечитывают, обсуждают; некоторые, впрочем, слышали его раньше в чтении автора. В тех же «Записках» сохранен разговор о романе: Лидия Корнеевна говорит Ахматовой – пейзажи гениальны, многие страницы ослепительны… «Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия». Чуковский записывает в дневник чужие отзывы о романе: Федина, дочери… «Я романа „Доктор Живаго“ не читал (целиком), но Лида говорит, что в нем много плохих мест. Но сам он Пастернак производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный».
   «Живаго», которого Чуковский не прочитал толком, не дочитал, забыл, не хотел читать заново (чтобы не волноваться? чтобы не разочаровываться в авторе? или это, сказанное Зинаиде Николаевне Пастернак: «Нет, я не читаю сенсационных книг») – не нравился ему и не мог понравиться – кроме, конечно, пресловутых гениальных пейзажей. Не близок ему был условный, странный роман Пастернака, построенный на допущениях, совпадениях, приближениях, хаотичный и громадный; это была не точная, емкая, пушкинская «проза поэта», а совсем другая. Недаром Лидия Корнеевна сравнивала сам поток речи Пастернака со стихией – водопадом, облаками: «Словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею».
   «Живаго» не нравился и Ахматовой, воспитанной на тех же представлениях о литературе, что и К. И. «Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том „Мертвых душ“!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей», – приводит в своих «Записках» ее слова Лидия Корнеевна. Аналогия Ахматовой точна: по жанру «Доктор» приближался именно к поэме, и судить ее по традиционным романным канонам было бессмысленно, – но и Ахматова, и Чуковский выросли на классической русской реалистической прозе, в которой гоголевская традиция надолго осталась невостребованной. У Гоголя научились надрыву и социальной сатире «Петербургских повестей» – но эпическая поэзия «Мертвых душ» обрела продолжателей лишь в XX веке, и имена Пастернака и Андрея Платонова тут, безусловно, первые. Эта проза требовала другого восприятия – Чуковский почти никак не отреагировал на своего великого современника Платонова и не оценил новаторское письмо Пастернака.
   «У меня с Пастернаком – отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа „Доктор Живаго“, который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто бы я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения», – огорченно пишет Чуковский в дневнике.
   «Доктор Живаго» вопиюще не соответствовал требованиям, которые Чуковский предъявлял к литературе: «вяло, эгоцентрично», сыро, неорганизованно, сенсационно, с политическими намеками – зачем, зачем он, автор божественного «Августа» и прекрасной «Больницы» – зачем написал, зачем опубликовал на Западе, зачем не остерегается, зачем специально лезет на рожон? Убьют, затопчут, растерзают, – зачем приносить себя в жертву, бессмысленную, очередную, ненужную?
   Он волнуется за Пастернака, предвидя трагедию: тучи стягиваются над головой поэта, а тому, кажется, и дела нет. В июне, узнав от Кассиля, что Пастернак собирается выступать в Доме творчества, – бежит предупредить Бориса Леонидовича: Дом кишит «шушерой», из чтения получится только скандал!
   У Чуковского (и не у него одного, конечно) обостренно – как интуиция, как художественное чутье – было развито и оттренировано за долгие годы некое шестое чувство, которое мы позволим себе условно назвать «чувством власти» – то самое чувство, которое позволяет в любом тексте безошибочно угадывать фальшь и признаки редакторского и цензурного насилия; чувство, которое дает возможность легко читать между строк, расшифровывать авторские полунамеки, которое помогает различить обещания новых бедствий в корявых казенных формулах, заключенных в злобные кавычки. Шестым этим чувством он легко уловил надвигающуюся катастрофу – и пытался уберечь Пастернака от уничтожения.
   Только что Чуковский несколько раз встретился с Зощенко, который произвел на него тягостное впечатление: не слышит собеседника, говорит невпопад, не то, не так, – страшен, замучен, «заколоченный в гроб». В дневнике появилась запись:
   "Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски сдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд!
   Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом".
   22 июля 1958 года Зощенко умер.
   Чуковский сам трижды попадал под этот сапог – в 1929-м с «чуковщиной», в 1944-м – с «Одолеем Бармалея!», в 1946-м – с «Бибигоном». Он видел, что в этом смысле времена переменились очень мало: сам только что утешал Маргариту Алигер, пережившую столь знакомые ему слезы, бессонницы, покаяния. Он по себе знал, как невыносимо проходить через полосу гонений; но и это не главное – не слезы, не бессонницы, не сердечные приступы. Даже не сама по себе катастрофическая необходимость замолчать или выступить с формальным признанием своих мифических ошибок. Самое страшное для писателя, попавшего под сапог, – это почти неминуемая утрата способности писать – способности хрупкой, редкой, трудно восстановимой; утрата дара, исчезновение власти над словом, потеря себя. И не только потому, что «писатель с перепуганной душой – потеря квалификации», или «гений и злодейство несовместны», и нельзя безнаказанно предавать себя, – все правильно, да, и это-то как раз уже сто раз сказано было… Самая страшная писательская катастрофа не в том состоит, что талант загоняют в клетку, запрещают, не дают прорваться наружу, вынуждают изменить себе. А в том, что огонь угасает. Живая душа превращается в бесплодное пепелище, не способное ничего родить. Музыка исчезает. И писатель молчит не потому, что нельзя говорить, не дают – а потому, что говорить не может. Можно сломать клетку, можно осыпать писателя розами, дать Ленинскую премию и всесоюзную пенсию, квартиру, дачу, машину, путевку в Барвиху, палату в кремлевской больнице – но все это уже поздно, поздно, поздно.
   И сам Чуковский сидит за письменным столом – и проклинает себя за литературное бессилие, за то, что не реализовался, погубил – или позволил погубить свой дар. Пишет и вычеркивает. Пишет и бракует. Только что вышла «Из воспоминаний»: «Книжка мне очень не нравится. О „Потемкине“ – плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с которым я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком – вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое. Пишу о Блоке – очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен».
   «Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть». «Вообще, без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись – записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как „Муха-Цокотуха“ или фельетон о Вербицкой, но те минуты – наивысшего счастья, какое доступно человеку».
   Бессонница без Гомера и парусов. Сухость. Пустыня. Обступают тени и говорят о страшном – он сказал Ольге Грудцовой: «Я ночи не сплю, вспоминаю все дурное, что делал людям»; секретарю Кларе Израилевне говорил: "Если бы еще я был безгрешен!.. Вы ведь не знаете, «Что думает старуха, когда ей не спится» (так называется одно из некрасовских стихотворений. – И. Л.)".
   Как после смерти Муры он говорил о своей вине перед нею, своей черствости к ней, о том, что недостоин ее памяти, – так сейчас вспоминает о Марии Борисовне: она была правдивой и строгой, она никогда не давала советов, которые бы уводили в сторону от прямой дороги… а я – выдерживаю ли я эту ответственность перед ее памятью? Ночью мучится совестью – и задает себе жуткие вопросы: а так ли я распорядился своей жизнью?
   Он постоянно исследует собственное пепелище: способна ли родить эта выжженная земля? Может ли он еще разговаривать с читателем? Иногда кричит: «Ничего, ничего я не сделал со своими потенциями!» Иногда, глядя на бешеные тиражи последних книг (350-тысячный тираж «От двух до пяти» был раскуплен в один день! За три года 660 тысяч экземпляров! 30-тысячный тираж литературоведческого труда «Люди и книги» тоже весь разошелся!), – задумывается: "Значит, я нашел-таки путь к сердцу советского читателя – хоть и перед смертью, а нашел. Вся штука в том, что я ничего ниоткуда не списываю, никому не подражаю, ничего не подгоняю под чужие теории и не придерживаюсь казенных формвыражения".
   Жизни без труда он не мыслит, а труд после бессонных ночей безрадостен, снотворные отупляют, слова не даются, ему кажется, что он конченый человек, ему больше нечего здесь делать. К нему приносят правнуков – и он пишет в дневнике: «Так как я не могу кричать от ужаса, что у меня правнуки и значит, завтра меня выбросят на свалку в могилу, я улыбался и говорил: „Какие милые“. Они и в самом деле милые».
   А затем – прелестная запись: прадед рано утром пытается занять правнука, чтобы он не кричал на весь дом, – ключи, книга, надавливание пальцем на нос, бусы на палке… «Это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции…»
   Тем ли я занимаюсь, думает он, зачем вообще всё? «Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее, как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много, – но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми – не лучше родителей». «…И по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна».
   Здесь, кстати, корень его принципиальных расхождений с дочерью, причина его нежелания участвовать в диссидентской деятельности, его скептическая оценка ее страстных выступлений против лжи – для него это «безумие»: «Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо – и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы».
   Позднее он называл безумием демонстрацию на Красной площади против вторжения в Чехословакию, хотя и защищал ее участников. И в дневнике писал в 1968-м: "Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово интеллигент стало словом ругательным, – важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов – в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт (переводчицу русской классики на английский. – И. Л.)посадили в тюрьму".
   Бармалеев много, Айболитов мало; можно выбирать: выступить ли против Бармалея и погибнуть – или помогать обиженным, лечить, учить. Он выбирает второй путь, она, кажется, предпочла бы первый: нельзя строить на фундаменте лжи; зачем делать «повседневное интеллигентское дело» в мире, где людоеду нельзя сказать, что он людоед, и где процветает каннибализм?
   Он, пожалуй, неправ, сравнивая ее с народником, который раздает в публичном доме «молитвенники с бантиками»: в ближайшие годы проявилась совсем другая сила ее таланта – уже не заклинание Чеховым, а грозное, ненавидящее обличение – с силой и безнадежностью библейского пророка. Он предпочитает другой путь – пожалуй, путь, избранный в том же Ветхом Завете не пророками, а самим Богом: этих – уже не исправить; проповедовать им благодать – бессмысленно, они надругаются над истиной и над ее вестниками; эти обречены огню и мраку; надо собрать тех, кого еще можно спасти, вывести из Содома, из египетского плена, из мерзости разлагающегося мира – и воспитать иначе.
   Самуил Лурье пишет: «Он, конечно, боялся за дочь – и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться (на похороны Бориса Пастернака все же не пошел). Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, недостойным ума. Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя не боялась никого и ничего. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся».
   Строки эти, безусловно, продиктованы горячей любовью к Лидии Корнеевне – и в чем-то обидой за нее – но признать их верными никак не получается. Похороны Пастернака еще впереди, и не будем их пока касаться.