Э. Шнейдерман приводит в «Звезде» потрясающий документ: перечень лиц, проходящих по следственному делу № 35610, – о так называемом писательском подполье в Ленинграде. Следователи выявили 75 участников.
   "Осужден: Мандельштам, Заболоцкий, Берзин, Корнилов, Беспамятнов, Майзель, Гумилев (разумеется, Лев Николаевич. – И. Л.),Горелов;
   арестован: Иван Лихачев, Юркун, Тагер, Куклин, Губер, Стенич, Дагаев;
   устанавливается: Никитин, Ахматова, Федин, Казаков, Чуковский Н., Оксман, Эйхенбаум, Маргулис, Тихонов, Степанов, Франковский, Выгодский, Крайский, Пастернак, Дмитроченко, Малин".
   «Птичками» (означающими, что нужен арест) в следовательских документах были помечены Ахматова, Федин, Козаков, Николай Чуковский, Тихонов, Пастернак, Эйхенбаум, Эренбург.
   Некоторых упомянутых в этой бумаге людей (Оксмана, к примеру) успели арестовать в рамках текущего плана. На остальных уже собрали достаточно компромата, чтобы выполнить план в будущем. Однако разработки на врагов народа больше не понадобились. Члены «группировки Тихонова» оказались кто в лагерях на десять лет, кто в могиле с пулей в черепе. Сам Тихонов остался на свободе, а в 1939 году даже получил орден.
   Такая же странность приключилась и с Маршаком. 11 ноября прошло собрание в Союзе писателей: рассматривали вопрос о вредительской деятельности Детиздата. Однако имя Маршака как руководителя группы врагов уже почему-то не упоминалось – «ни как главы, ни как даже рядового члена, – писала Лидия Корнеевна. – Никто не понимал, чем следует объяснить такую несуразицу. (Я не понимаю и сейчас.) На каком-то этапе – на каком? кем-то – кем? имя Маршака было вычеркнуто из черного списка. Когда? Чьим пером?.. И Зоино Зои Задунайской. И Корнея Ивановича… А писатели на своем сборище, как мы узнали потом, единогласно приняли резолюцию, осуждающую вредительскую деятельность ленинградской редакции Детгиза. Маршак упомянут не был, но кто же, спрашивается, руководил нашими злодеяниями, если не он?».
   Доказательства преступной деятельности Маршака и Чуковского тоже не понадобились. Не пригодилась и когда-то склеенная Лавреневым из клочков записка. «Почему? Не знаю», – писала Лидия Корнеевна. В ее дневнике есть запись: «С какого-то дня его Маршака из Детиздатовского дела изъяли (по слухам, он или кто-то мощный написал о нем Молотову, а Светлана Молотова любила его стихи)».
   А может быть, разгадка этой мучительной загадки кроется всего-навсего в том, что 5 ноября закончилась трехмесячная кампания по посадке, объявленная Ежовым 31 июля? И где-то в недрах аппарата НКВД прозвучал сигнал отбоя, и дела тех, кого успели арестовать, были оформлены, а тех, кого не успели, оказались уже не нужны. И 11 ноября Маршак уже никого не интересовал в качестве жертвы. Может, поэтому лопасти адской машины внезапно замерли в нескольких метрах от Тихонова, Маршака, Ахматовой, от отца и сына Чуковских? Может быть, те, кто сажал, подсчитали улов и поняли: план выполнен – и по первой категории, и по второй. Чудовище насосалось крови и отвалилось, как гигантская пиявка. Тюрьмы были переполнены, дальше предстояло расстрелять первую категорию, переправить в лагеря вторую и подготовиться к приему следующей порции кровавой пищи. Очень может быть, что оставшихся на свободе ленинградских литераторов спасла не таинственная логика сажающих, не заступничество неведомых покровителей (хотя что мы об этом знаем?), а просто счастливый случай, попадание в зазор, в небольшой промежуток переваривания поглощенного.
   Чуковский в этом году надолго задержался на юге – до ноябрьских праздников, «из-за Люши», писал он Николаю Корнеевичу (Люша, как следует из переписки К. И. и Л. К., чего-то объелась и была больна). Сюжеты обширной переписки отца с детьми – в основном семейные хлопоты, издание книг и попытки найти решение самой тяжелой и неназываемой проблемы: что делать Лиде, где ей нужно быть, что еще нужно сделать.
   В это время в переписке встречаются первые упоминания о жене младшего Чуковского, Бориса; в этом году у него родился сын Женя – новый внук К. И. Нина, жена Бобы, очень скоро снискала общую нелюбовь всей семьи; пока, однако, отношения были мирными, К. И. писал Н. К.: «…мама купила для нее какую-то накидку, но еще не послала…» Говорил, что сам ничего не пишет: устал, болен… Лидия Корнеевна извещала отца письмом, что пытается работать над книгой, подрабатывать машинописью и стенографией (она осталась без работы, и ее как жену врага народа никуда уже не брали). Подрабатывала урывками, но больше бегала по инстанциям: «Толку от беготни нет, а устаю очень. И не бегать тоже нельзя – боюсь упустить».
   Статьи Чуковского, опубликованные осенью 1937 года, вполне обычные: о детях. 1 сентября в «Правде» выходит статья «Библиотека при школе» – Чуковский радуется тому, что начала выходить серия «Школьная библиотека», но говорит, что этого недостаточно, приводя подробнейшую информацию о состоянии дел в школьных читальнях по районам Ленинграда и Ленинградской области. Почти вся «Правда» за 23 сентября посвящена «счастливым детям сталинской эпохи». Заметка К. И. названа «Трехлетние». Из нее многое вошло потом в книгу «От двух до пяти». Примечательны в ней два высказывания трехлеток. Первое – дочери пианиста, который был занят репетицией и дал ей холодную манную кашу, оставшуюся от завтрака. Дочь принесла отцу газету: «На, читай, что пишут: нельзя два раза в день давать детям манную кашу!» «Разве не знаменательна эта твердая уверенность ребенка, что советская власть охраняет его от малейших невзгод», – комментирует Чуковский.
   Вторая реплика принадлежит девочке Ире, которая хотела взять к себе домой испанских детей, вывезенных из воюющей страны. Девочке сказали, что у ее мамы не хватит денег.
   «– Ничего. Я схожу в Кремль. Я знаю, там помогут».
   Разве не знаменательна эта твердая уверенность уже давно поседевшего и много претерпевшего от власти писателя, что в Кремле помогут? В том же сентябре 1937 года та же рука, что написала «Трехлетних», выводила: «Теперь Бронштейн арестован. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него».
   «Вот какие мы были глупые, – писала потом Лидия Корнеевна. – И какие советские».
   Осенью полоса массовых арестов сменилась полосой не менее массовых расстрелов. В Ленинграде убивают по несколько сотен человек в день. 30 октября расстреляли писателя-мариниста Сергея Колбасьева. «24 ноября 1937 года, в один и тот же день, были расстреляны Сергей Константинович Безбородов, Николай Макарович Олейников, Н. Константинов (его настоящее имя Константин Николаевич Боголюбов), Абрам Борисович Серебрянников», – писала Александра Любарская. В октябре под Томском расстреляли поэта Клюева. 16 ноября – философа Шпета. 8 декабря на Соловках – Павла Флоренского. Писатели, поэты, философы, агрономы, астрономы, историки, лингвисты… 20 декабря, в День чекиста, сотрудники ленинградского НКВД особенно постарались – убили 832 человека.
   Чуковский вспоминал потом: «Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди». Уничтожали, впрочем, не только интеллигенцию: в списке граждан, расстрелянных в ноябре 1937 года в Ленинграде и впоследствии реабилитированных (есть там и упомянутые Любарской имена Безбородова, Олейникова и Константинова), большую часть составляет вовсе не интеллигенция: уборщица, буфетчица, проводница, кондуктор, дорожный рабочий, начальник планового участка, крестьянин-единоличник, токарь, шофер института прикладной химии, колхозник, путевой надсмотрщик, оперуполномоченный, медсестра комнаты матери и ребенка, священник, бригадир полеводческой бригады, сплавщик леса, конюх, дезинфектор трамвайного парка, мотовильщица – и так десятки страниц. Своей очереди мог ждать каждый.
   В один из дней 1937 года посыльный из гостиницы «Астория» принес Чуковскому письмо и пакет, судя по всему – от иностранца; К. И. писал: «Даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом». Контакт с иностранцем сам по себе уже мог служить доказательством шпионской деятельности.
   Лидия Корнеевна простаивала днями в очередях к тюремным окошечкам – по много часов, чтобы снова услышать отрывистое «не значится», «нет в списках, следующий». Корней Иванович пытался задействовать все свои связи и связи своих друзей, дергал за все ниточки, чтобы передать просьбы о пересмотре дела Бронштейна руководству страны. Хлопотал о Любарской и Габбе и, может быть, еще о ком-то – нам неизвестно.
   В ноябре он писал в дневнике: «Тревожит меня моя позиция в детской литературе. Выйдут ли „Сказки“, выйдет ли лирика? И что Некрасов? И что „Воспоминания“ Репина? Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди – самое трудное. В душе страшное недовольство собою».
   Казалось бы, нашел о чем думать, когда люди гибнут. Но в обезглавленных издательствах переставали выходить запланированные книги, заработки становились нестабильными. Он не мог уйти от будничных мыслей, сосредоточиться на той одной, которая всецело занимала Лидию Корнеевну, – он не так был устроен, уходил от этой темы. Он не мог, не умел, не хотел писать и думать о смерти, не справлялся с этой темой ни в мыслях, ни в творчестве. Он продолжал жить и работать, пытался и дочери внушить необходимость жить и заниматься литературным трудом; у нее эта мысль вызывала негодование.
   Зимой 1937/38 года он опять много занимался Некрасовым: в январе-феврале, к 60-летию смерти поэта, одна за другой посыпались его публикации в разных газетах и журналах: «Некрасов до революции и после», «Некрасов и наша эпоха», «Сквозь время» (к годовщине смерти), «Жизнь Некрасова», «Пушкин и Некрасов»…
   Повесть о детстве давалась тяжело, Чуковский постоянно ее переделывал. Под названием «Секрет» она впервые вышла в журнале «Пионер» в 1938 году, затем, исправленная и дополненная, под названием «Гимназия» – отдельным изданием в том же году (эпиграфом к повести стала статья 121 сталинской конституции, гарантирующая право на образование, в конце была приложена статья «Министр, царь и кухаркины дети»). Переиздание вышло в 1940-м. Современным читателям повесть известна как «Серебряный герб» – так стал называться ее последний, в который уже раз переделанный вариант. Многие читали эту смешную, грустную, поучительную историю незаконнорожденного сына прачки, изгнанного из гимназии по закону о «кухаркиных детях», хотя она и не входит в круг обязательного детского чтения.
   В первом варианте меньше говорилось о «кухаркиных детях», чем в последнем, а больше внимания уделялось «маминому секрету», незаконнорожденности героя, и унижениям, которым он от этого подвергался. Вариант в «Пионере» кончался обыкновенной для Чуковского сталинских времен хвалой самой гуманной советской конституции: в послесловии говорилось, что даже слезы выступили у автора на глазах, когда он услышал по радио текст основного закона. И дальше были полностью процитированы две статьи – о праве на образование и равноправии женщины.
   Впереди – самое трудное, обмолвился Чуковский; самое трудное было – сцена лунной ночью, когда мать рассказывает сыну, что он «незаконный». Уходом из гимназии повесть кончалась во всех вариантах конца 1930-х. Готовя издание «Серебряного герба», вышедшее в 1961 году, Чуковский вставил в повесть несколько новых глав, отмеченных совершенно явной печатью 1937-го. Может быть, потому, что возвращался мыслями не только к детским годам, но и ко времени написания повести.
   Сюжет новых глав такой. Один из героев повести, бывший вор по прозвищу Циндилиндер, стал честным тружеником. Но однажды, когда по соседству случилось ограбление, у Циндилиндера нашли несколько краденых предметов. Его арестовали.
   «Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама, и я, да и все в нашем доме – даже полицейский усач Симоненко, – считали таким честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже отошел от своей уголовной „профессии“, оказался дерзким и бесстыдным грабителем», – рассказывает герой Чуковского. Он недоумевает: да возможно ли такое? «Неужели, – говорю я себе по дороге, – они оба, и Циндилиндер, и Циля жена Циндилиндера, такие гениальные актеры, что могли столько лет притворяться, разыгрывая из себя благородных людей?»
   Сравним с дневниковой записью 1934 года о Каменеве: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». В повести слышны отзвуки разговоров 1937-го о законспирированных, гениально притворявшихся шпионах: да зачем же им было так притворяться, да не может такого быть. Зачем бы жена Циндилиндера Циля стала жить в нищете и работать на конфетной фабрике, если он все это время мог обеспечивать ей безбедное существование? И в ответ обязательное «у нас зря не посадят» и «нет дыма без огня»…
   Вот сестра героя, Маруся, говорит: «Ведь это абсолютно прямые улики, и сомневаться никак невозможно». Так и слышатся шепотные обсуждения 1937 года: диверсанты, да, сомневаться никак невозможно, сами признались, в газете даже фотография была: поезд пущен под откос… Вот Циля плачет на суде: «Убейте, зарежьте меня… А я не…» – и герой говорит: «Позже я узнал, что ее сильно избили в участке».
   А вот из «Прочерка»: Митя Бронштейн вдруг осознал, почему его коллега Юрий Крутков признался в изготовлении бомб для терактов. «А-а… Теперь понимаю! – закричал Митя, озираясь вокруг. – Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается…»
   В конце концов в повести правда восторжествовала, Циндилиндера и его жену оправдали и отпустили на свободу, но герой, поверивший в вину своего друга, не смел разделить общую радость: «Один я стоял в стороне от всех, как отверженный, не решаясь подойти к моим бывшим друзьям. Мне было совестно смотреть им обоим в глаза. Как я мог поверить клевете их врагов!»
   Конечно, все это стоило написать и опубликовать в 1938-м, когда никто не смел сказать детям ничего подобного, когда им приходилось делать недетский выбор между родителями и родиной, когда даже осужденные родители могли самоотверженно сказать детям, что виноваты, – пусть ненавидит меня, а не страну, легче будет жить… Дети отказывались от родителей, жены от мужей, «ныне разоблаченных врагов народа», люди сходили с ума, не в силах свести концы с концами, примирить в своем сознании две противоречащие друг другу реальности. Повесть Чуковского осторожно ставила свихнувшуюся реальность с головы на ноги: если вам сказали, что любимый вами человек – преступник, – не верьте. Если он сам в этом признался – не верьте: его заставили. Не спешите отречься от него, вам потом будет очень стыдно. Это и для 1961-го довольно актуальный урок, а уж в 1938-м цены б ему не было. Но нет: оба варианта 1938 года не идут дальше радости по поводу права на образование в СССР.
   В конце главы Чуковский пишет в характерной для последних лет его жизни назидательной стилистике: «И все же я до сих пор с горьким чувством вспоминаю о тогдашнем своем поведении – и не прощаю себя. Вся эта история с Циндилиндером дала мне суровый урок: я понял, что не следует верить никаким обвинениям, которыми бесчестные люди ради своих низменных целей так часто пытаются оболгать, очернить, опорочить доброе имя беззащитных людей…»
   «И не прощаю себя» – это, пожалуй, не только о Циндилиндере.

«Уехать от тамошнего климата»

   Дневниковых записей К. И. за 1938 год нет. Писем единицы. Зато много событий.
   Еще зимой Корней Иванович решил перебираться в Москву. Примерно в то же время уехал в столицу и Маршак. В Ленинграде климат неподходящий, обмолвился Чуковский где-то. Климат и в самом деле стал совсем скверным: в Ленинграде репрессии были еще страшнее и масштабнее, чем в Москве. С выполнением ежовского трехмесячного плана они не прекратились, а лишь ненадолго притормозили и сократили размах; чувствовать себя в безопасности не мог никто, ареста ждал каждый. Были, конечно, и другие причины: печатался Чуковский теперь почти исключительно в Москве, издательские дела требовали постоянного присутствия, хлопотать об арестованных тоже приходилось в столице. Он уже несколько лет жил между двумя городами, подолгу останавливался в гостиницах, где не мог спать и страшно уставал. Наконец, в Москве строилось писательское жилье, можно было рассчитывать на дачу. Но ни с домом, ни с дачей ничего пока не выходило. 18 февраля К. И. писал сыну Николаю из дома отдыха ученых в Узком, где жил вместе с женой в ожидании решения квартирного вопроса: «Квартира висит в воздухе, но авось чего-нибудь добьемся. С дачей большая возня, ну ее! Гораздо лучше снимать у хозяев и платить вчетверо дороже – да не заботиться о каждом гвозде».
   Климат климатом, а в Москве жизнь тоже была невеселая. В январе закрыли за формалистические извращения театр Мейерхольда, потом арестовали и самого режиссера. В марте начался широко освещаемый в газетах процесс право-троцкистского блока – расстреляли Бухарина, Рыкова и других. В апреле были расстреляны писатели Артем Веселый и Борис Пильняк. В мае взялись за уничтожение генетики. Летом началась вторая волна арестов в армии. Смерть, как в голодные годы военного коммунизма, ежедневно собирала обильный урожай. А в стране по-прежнему снимали фильмы, ставили рекорды производительности труда, совершали новые и новые беспосадочные перелеты, переживали за четверку папанинцев на льдине. Писатели заселяли переделкинские дачи – иногда те, что освободились в связи с безвременной смертью жильцов, тоже совсем недавно туда заселившихся.
   Корней Иванович выступил в Академии наук с докладом, посвященным 60-летию смерти Некрасова. Заключил договор на публикацию повести о детстве. Жаловался сыну, что повесть, хотя ее уже и собрались печатать, движется вяло. Сын сообщал в ответ: «Роман, кажется, получается, хотя я к нему совершенно холоден и пишу механически. С переизданиями „Славы“ и „Княжьего угла“, видимо, ничего не выходит, но и это меня мало трогает – душа одеревенела».
   Они сохраняют видимость прежней жизни, но она сломана непоправимо. Заставляют себя писать, но не пишется. Автоматически хлопочут о переизданиях, но не это их волнует.
   В начале 1938 года людям, которые были арестованы в ходе летне-осенней кампании, начали выносить приговоры и тут же приводить их в исполнение. По данным, которые приводит Шнейдерман, из проходящих по делу ленинградских писателей 4 января был расстрелян Зоргенфрей, 10 января – Дагаев, 3 или 4 февраля – Юркун. 5-го приговорен к восьми годам Куклин, 11-го – Берзин (один впоследствии умер в тюремной больнице, другой в лагере). 14 февраля пять лет получил Выгодский (умер в лагере), 15-го – Шадрин, 16 марта на десять лет осудили Елену Тагер, 19-го пять лет дали Заболоцкому, который фактически отсидел восемь…
   Матвея Петровича Бронштейна расстреляли 18 февраля 1938 года. Дату его смерти Лидия Корнеевна узнала только в начале девяностых, когда открылись архивы; еще долго она считала его живым и хлопотала о нем. Корней Иванович уже в Москве продолжал с кем-то встречаться, кого-то просить о пересмотре дела Бронштейна. Лидия Корнеевна в один из наездов в Москву зимой 1938/39 года добралась до Михаила Кольцова, прославленного журналиста, автора взахлеб читавшихся всей страной правдинских репортажей из Испании. Отдала ему прошение. Тот обещал помочь чем может – и через день сам сгинул в застенках.
   В конце февраля 1938 года в ленинградской тюрьме на улице Воинова у Чуковской не приняли деньги для мужа и сказали: «Выбыл». Предстояло его искать. В Крестах Мити не оказалось, в прокуратуре сообщили: приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР, там и справляйтесь. Лидия Корнеевна отправилась в Москву за приговором. В военной прокуратуре сообщили: десять лет лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества. В тот же день Герш Егудин передал для нее из Ленинграда: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная». Это означало, что ночью, сразу после отъезда Лидии Корнеевны в Москву, за ней приходили с ордером на арест, а Люшу няня сразу отвезла к бабушке и дедушке. Л. К. знала: как только мужу выносили приговор, жену арестовывали. Но за теми, кто бежал, не гнались, поэтому можно было спастись.
   Здесь возникают какие-то непонятные расхождения: вроде бы только что Чуковский был в Москве, а оказывается уже в Ленинграде, и к нему привозят Люшу, а в Москве оказывается совсем даже Лидия Корнеевна. Вроде бы она пишет в «Прочерке», что из Москвы, куда умчалась в конце февраля, все-таки приехала на два дня в Ленинград, жила у знакомых, встречалась с К. И. и Люшей в Летнем саду; договорилась об условном языке для переписки – и уехала в Киев к родителям Бронштейна. Но 8 марта она пишет из Ленинграда Корнею Ивановичу в Москву, что 15 марта – «Митин день» в тюрьме, можно будет что-то узнать, догнать, передать вещи; до 15-го она никак не хочет уезжать… Спрашивает, когда папа приедет в Ленинград… То ли дни слились в памяти, то ли даты перепутались; в письме от 30 апреля она говорит, что отсутствует в Ленинграде около полутора месяцев; стало быть, и впрямь уехала числа пятнадцатого марта… Разобраться в их перемещениях очень трудно, Чуковские постоянно ездят то в Москву, то обратно: судьбы вершились именно в столице, в Ленинграде оставались превращенные в коммуналки квартиры, растерзанный Детгиз, арестованные близкие. Они мечутся, как муравьи из раздавленного муравейника, – весь 1938 год постоянно перемещаются, переезжают, перевозят вещи, детей, кочуют из города в город, спасают, собирают, склеивают воедино фрагменты разбитой жизни, налаживают существование после катастрофы.
   Он уговаривал дочь уехать, это точно. Она отправилась в Киев – но его беспокоило, что ее и там слишком легко найти. Негодовал, что она получает там слишком много писем: это опасно. «Если я не буду получать писем из Ленинграда, я сяду в поезд и вернусь», – жестко отвечала она в письме; уведомляла: «Сегодня вечером я уезжаю. Делаю это только для того, чтобы умерить твое беспокойство». И дальше: «К чему, зачем эти жертвы? Ради какого-то бабьего мистического трепета?» Ей казалось, он зря волнуется. Волновался-то он, конечно, не зря. В 1998 году в архивах НКВД обнаружился датированный 25 марта 1938 года документ, где говорилось, что арест Л. К. Чуковской оформляется и она должна быть арестована к 1 апреля.
   Перед отъездом из Киева оставалось решить еще одну проблему: предстояла полная конфискация имущества Матвея Петровича и его жены. Лидия Корнеевна переслала отцу доверенность – сама она не могла присутствовать при последнем разорении ее дома; просила отстоять хоть часть книг и сказать, что пианино – мамино… Пианино удалось спасти. Книги, одежду, даже детские игрушки – увезли, разграбили, растащили. При конфискации присутствовали К. И. и Люшина няня, Ида Петровна. «Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью, – пишет Лидия Корнеевна. – Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд – будь то стул или тарелка, – а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: „Что вы делаете! Ведь это книги!“ – „Не стеклянные, не разобьются“, – отвечали ему».
   Весну К. И. провел в Ленинграде, Лида – на юге; там она ненадолго пересеклась с братом. Он с семьей тоже уехал в Крым – ради отдыха или ради смены климата!Вместе ехали из Ялты в Одессу, затем она вернулась в Киев. Отец писал ей: «Тебе нужно будет на 2 дня съездить в Ленинград, побывать на квартире и уехать от тамошнего климата куда-нибудь под Москву». Она храбро отвечала, что волноваться за нее не надо, все тревоги надуманные… Затем вернулась домой и обнаружила, что в их с Митей квартире, в опечатанной прежде комнате, уже поселился сотрудник НКВД.
   Климат в Ленинграде и впрямь стал непригоден для жизни. 20 мая К. И. писал сыну: «Внешне дела у меня неплохие: вышел „Айболит“ – увеличенное издание, довольно толстая книга, 21-го выходят мои „Сказки“. Я написал неплохие воспоминания о Горьком (говоря по секрету, я получил письмо от заведующего Мосжилотделом: мне дают квартиру в Москве, я поэтому и еду), – но я так ужасно недоволен своей повестушкой, так устал, меня так мучает мамино нездоровье, что я тоскую как никогда».