узенькая.Никогда я не видел таких узкихдетей". Одновременно обострились его отношения с Лидой, находящейся в ссылке. Как раз тогда, когда отец со старшей дочерью обменивались жесткими письмами, как раз в тот день, когда Чуковский говорил с Маяковским и получил отказ, сделана такая запись: «С Мурой ужасно. Температура 39… 10-й день не ест. Самочувствие хуже. Измучена до последних пределов. Бредит: „гони докторов“». И в резкости, в нетерпимости и нетерпеливости, с которым он относится в это время к старшей дочери, явно сквозит отчаянное «ну хоть ты меня не мучай!»…
   17 июня – в пять утра – "почему-то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту бывшуюМуру, превращенную в полутрупик". Вопрос об операции решался очень долго. Приступ прошел, в конце июня Мура чувствовала себя хорошо, а прооперировали ее гораздо позже, в октябре, в плановом порядке.
   Младший сын Чуковского, Боба, летом поступал в институт. И провалился: подвело непролетарское происхождение. К. И., живший в это время на даче в Сестрорецке с Марией Борисовной и выздоравливающей Мурочкой, мотался в город решать денежные дела с издательствами, хлопотать о Лиде, хлопотать о Бобе… Лида, верная себе, писала отцу из ссылки: «На твоем месте я бы хлопотала, но на Бобином – не приняла бы этих хлопот. Кругом столько, столько, столько несправедливо проваленных!» Хлопоты оказались бесплодными, и в следующем году Борису пришлось снова поступать в вуз.
   Летний отдых Чуковскому не удался: постоянные поездки в город отнимали время и изматывали нервы, на даче было шумно, что для него было смерти подобно: работать нельзя, спать нельзя. Рядом был Дом отдыха, где постоянно галдели, в соседней комнате кричал маленький ребенок. «Время бежит, а я не делаю ровно ничего; и не работаю, и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность», – записывал Чуковский в конце августа.
   С дачи, которую он потом обозвал в дневнике «садом пыток», он сбежал в квартиру, где делали ремонт. Сам клеил обои. Писал. «Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики» – это сентябрьская запись, подводящая итоги лета, оказавшегося «адом», с жалобой на феноменальную усталость. А упомянутые здесь «Экикики» – это сначала статья, а потом глава из будущей книги «Маленькие дети», счастливая, летящая, скачущая: "Для того, чтобы стать поэтом, ребенку нужно испытывать то, что называется «телячьим восторгом». Ранней весной на зеленой траве, когда дети шалеют от ветра и солнца, им случается по целым часам изливать свою экзальтацию в стихах. Как всякие стихи, порожденные экзальтированной пляской, эти стихи часто бывают бессмысленными, ибо исполняют главным образом функцию музыки:
 
Уманяу, Уманяу!
Уманяу, Уманя!
Эндендине, бететон!
Эндендине, бететон!
Горбонове реткос!
Горбонове реткос!"
 
   Осенью вернулась Лида. «Как мы ждем ее! Я смотрю, что в доме Мурузи крыши мансард покрашены красной краской – и думаю: „их скоро увидит Лида!“ Гляжу на автобус: „в нем скоро поедет Лида!“ Гляжу на 23-й номер трамвая, который Лида так любила: „скоро Лида увидит, что к этому трамваю прибавили 2-й вагон“, – писал К. И. в дневнике перед ее возвращением. – …Всю ночь не спал. Жду Лиду». Лида приехала – худая, нервная. "Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, потому что я тоже убежал в другой угол… Боба стоит в дверях и безмолвно глядит на нее, а я чувствую, что чужой, чужой, чужой человек.
   – Я не знаю ничего, что со мною".
   Какая обстановка царила в доме, ожидающем вызова Лиды в ГПУ, можно судить хотя бы по записанному в дневнике К. И. Муркиному сну о том, как ее арестовали: «А он милиционер говорит: ты пойдешь за мной в Г. П. У., ты мне что-то подозрительна. Я говорю: да я ничего не делаю. А он говорит, да нет, не бойся, если плохая погода будет, назад вернемся».
   В это время сделана запись о впечатлениях Лиды от ленинградской жизни после долгого отсутствия: у всех стали шикарные квартиры, все заботятся об «обстановочке»… «А между тем – ощущение катастрофы у всех – какой катастрофы – неизвестно – не политической, не военной, а более грандиозной и страшной».
   И катастрофа действительно была не за горами.
   К осени борьба со сказкой разгорелась не на шутку. В сентябре в цензуре Ленгиза задержали «Айболита». Затем запретили четвертое издание «Бармалея». Чуковский записывает в дневнике, что Соцвос решил, будто «дети не поймут заключающейся здесь иронии», – и восклицает: «Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха, – нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и стихами Чуковского».
   К. И. написал о «Бармалее» письмо цензору, Лебедеву-Полянскому (которого писатели окрестили «Подлянским»), отчего-то рассчитывая на его помощь. Никакой помощи не последовало.
   Чем же были вызваны неожиданные нападки на столь безобидную форму творчества, отчего ее вдруг дружно признали вредной? О происходившей в 20-е годы борьбе со сказкой в наше время писали много и подробно. Однако в отрыве от исторической ситуации, в контексте только литературном, дело выглядит просто неожиданной и случайной кампанией, которая началась на голом месте, ни с того ни с сего: получается, у властей и педагогов вдруг произошел некий странный заворот в мозгах, и сказку объявили вредной. На самом деле у этого заворота были, конечно, свои исторические причины, о которых мы уже говорили, хотя и недостаточно.
   Чтобы понять, почему борьба со сказкой вдруг стала первоочередным вопросом педагогики, надо для начала просто представлять себе ситуацию внутри страны – плохо одетой, не вполне обутой, не всегда сытой и не очень грамотной, но уже возводящей Днепрогэс и задумывающейся о планах на первую пятилетку. Планы были огромные, ресурсы для их реализации недостаточные. При таком раскладе поддерживается все, что помогает достичь заявленных великих целей, все, что приносит прямую пользу. Соответственно, все, такой пользы не приносящее, оказывается вредным, ненужным, не заслуживающим поддержки и не имеющим права на существование. Сказка с ее золотыми яблоками, говорящими зверями, скатертями-самобранками уводила детей от повседневности в дали фантазии и безудержной игры, а то и заставляла их смущать взрослых трудными вопросами. Сказка отвлекала от «овладения положительными знаниями»: знаний, как общество понимало, следовало усвоить очень много, ребенку предстояло «учиться, учиться и учиться», чтобы стать по-настоящему полезным членом общества—а он, видите ли, увиливает!
   Чуковскому специально пришлось доказывать, что полезны и волшебные сказки, и перевертыши, и песенки, состоящие из одной чепухи… Он снова был в своем амплуа: доказывал приземленным прагматикам великий смысл бессмыслицы, соответствие бесцельного самым грандиозным целям, важнейшую роль неосязаемого, невидимого, неизмеримого в тоннах, километрах и лошадиных силах.
   Поколение, запрещающее сказку, уверено было, что его жизнь интереснее всякой небылицы: оно родилось, чтобы сказку сделать былью, и детей надо было растить строителями, работниками, преобразователями, которые смогут воплотить невероятное планов громадье в жизнь. Поколение гордилось своими достижениями: в полудикой, разрушенной стране за несколько лет построено столько-то заводов и фабрик, восстановлено хозяйство, а будет еще лучше! И если не молочные реки с кисельными берегами они видели в будущем, то уж город-сад – точно. По сравнению с этими городами-садами, с тракторами и каналами, с реками, которые запряжены, как лошади, и вертят турбины, по сравнению с облетом Европы на аэроплане и другими небывалыми достижениями человека труда старая сказка казалась маленькой, обмелевшей, скучной. Чуковский неприязненно цитирует в «От двух до пяти» написанные во времена развенчания сказки стихи о противном мальчишке-скептике, которому фея приносила сказочные дары, а он презрительно отказывался: «Руки / В брюки / Запихал, / Прыснул, / Свистнул / И сказал: / „Очень, тетя, / Вы уж врете! / Ни к чему теперь, гражданка, / Ваша ‘скатерть-самобранка', / Никого не удивите / Этой штукою в Нарпите“».
   Чуковский пытался убеждать: сказка и желание сделать сказку былью не противоречат друг другу, «в наше время, в эпоху осуществления самых размашистых научных фантазий, которые еще так недавно казались безумными сказками, нам нужно было во что бы то ни стало создать поколение вдохновенных творцов и мечтателей всюду, во всех областях – в науке, технике, агрономии, архитектуре, политике…». В главе книги «От двух до пяти», посвященной борьбе за сказку (описываемые события относятся к 1929 году), – он уже вооружен до зубов аргументами, выписками, книгами; у него в сумке старая работа Кирпичева «Значение фантазии для инженеров», которую он готов предъявлять оппонентам. Он восклицает: «Откуда взялся у них педагогов этот тупой ультиматум: либо сказка, либо динамо-машина? Как будто для того, чтобы выдумать динамо-машину, не понадобилось самой смелой фантазии!» – и дальше ссылается на Ленина, говорившего о значении фантазии, на Маркса, который рассказывал дочерям волшебные сказки, на Дарвина, который в детстве был фантазером… Начиная с 1925–1926 годов Чуковский постоянно собирает материал, оттачивает аргументацию, ищет способов донести свою мысль до педагогов, не желающих ничего слушать. Он вступает в бой – а враг уходит от честной дискуссии. Его противники в этой битве вообще предпочитали не встречаться с ним лицом к лицу: их оружием был не аргумент, а коллективная жалоба или газетная статья с политическими обвинениями. И последнее. Воспитатели советских детей разделяли общее мнение: надо строить новое и рвать со старым. А сказка – она вся была в прошлом. Соцвосы и гублиты видели в ней пережиток прошлого: цари, короли, женитьба на принцессе как венец представлений о социальной справедливости. А для Чуковского детская сказка означала раннее приобщение детей к народной культурной традиции, неразрывную связь поколений – а значит, своевременную прививку культуры, профилактику превращения ребенка в обывателя, который не помнит родства, не мыслит самостоятельно, говорит усвоенными лозунгами и насквозь отравлен пошлым практицизмом.
   Управлять литературой – теперь уже на уровне не общественной тенденции, а государственной идеологии – продолжали старые противники Чуковского: позитивисты, прагматики, утилитаристы, последователи тех народников и марксистов, которые превратили весь мейнстрим русской дореволюционной литературы в благонамеренный плач о судьбах крестьянства и вине интеллигенции, в прославление рабочих и проклятие буржуазии. Законодателем литературных вкусов оставалась та скучная, скудная, приземленная эстетика, с которой Чуковский воевал еще на заре своей газетной деятельности, в серии публикаций о литературе и революции, в споре с Луначарским. Теперь на борьбу с Чуковским вышел весь Луначарский Наркомпрос – хотя вряд ли сам нарком желал такого поворота событий. (К. И. иронизировал в дневнике, узнав, что дочь жены Луначарского, актрисы Розенель, знает его сказки наизусть: как же, в семье главы ведомства, искореняющего чуковщину, гнездится эта страшная зараза!)
   Осложнялось дело, как всегда в России, административным рвением. Чиновники, цензоры, критики, как и весь советский народ, оказались охвачены жаром социалистического созидания – и очень боялись показаться непролетарскими, непартийными, не соответствующими требованиям момента. Не совпасть с генеральной линией партии уже становилось опасно: партию, а вместе с ней и страну, сотрясала внутрипартийная борьба, и каково приходилось несовпавшим – все хорошо видели. А потому старались на все лады засвидетельствовать лояльность, оказаться святее папы римского, стать передовиком по поиску крамолы – гнать самому, а не быть гонимым. В таких условиях было легче запретить, чем разрешить, и запрещали огульно, как бы только чего не вышло.
   Арлен Блюм в своей истории советской цензуры – книге «За кулисами министерства правды» – приводит следующую выдержку из «Списков неразрешенных рукописей» Ленгублита за II квартал 1927 года:
   Блюм неоднократно подчеркивает, что в цензурном деле в это время царили произвол и вкусовщина: объективных критериев, по которым произведение признавалось вредным, так и не было выработано. «Бармалея», например, запретили «на основании отзыва Соцвоса ЛГОНО»; на чем основывался Главсоцвос, Губсоцвос и им подобные – мы видели в приведенных выдержках из текстов Крупской, Лилиной, Свердловой.
   Дневники пестрят сплошным «разрешили – не разрешили – обещали разрешить – запретили».
   11 сентября: Горохов, цензор Госиздата, говорит: «Мне лично „Айболит“ понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но, как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться».
   7 октября: "Был сегодня у Энгеля (главы Гублита. – И. Л.).Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим".
   23 октября: "С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС,и начнется многолетняя канитель". ГУС, который упоминается здесь многократно, – это Государственный ученый совет, руководящий методический центр Наркомата просвещения РСФСР. С 1 ноября 1927 года ГУС должен был давать разрешение на издание любой детской книги в государственном издательстве, и многолетняя канитель, предсказанная Чуковским, действительно началась.
   27 октября: «Сейчас получил от Воронского письмо: „Крокодил“ задержан из-за ГУСа… А здешний Гублит задержал вчера все представленные „Радугой“ мои книги, в том числе и „Крокодила“… Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный – будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего нам это будет стоить».
   30 октября: "В воскресенье был с Таней Ткаченко (соученицей Лидии Чуковской по Тенишевской гимназии. – И. Л.)в цензуре – в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, я не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше".
   26 ноября: «В ноябре выяснилось, что мой „Крокодил“ задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит… Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове – к его юбилею».
   Чуковский написал письмо Луначарскому, защищая «Крокодила», – объяснял в письме, что это книга полезная, что в ней говорится о «героической борьбе слабого ребенка с огромным чудовищем для спасения целого города», что в ней содержится «протест против заточения вольных зверей в тесные клетки зверинцев» и «против несправедливых войн». Педагоги, пишет он, восставали против слов «Петроград» и «городовой» – «но кому станет легче оттого, что Крокодил будет глотать милиционеров и собак в Ленинграде». Предпринял ли что-то нарком – неизвестно. Он еще летом 1927 года, отдыхая в Сестрорецке, жаловался Чуковскому, что ничего с этой «идиотской политикой» не может сделать, потому что все дело взяла в свои руки Лилина.
   Чуковский приехал в Москву и отправился в ГУС. Там выяснилось, что «Крокодил» лежит у Крупской. Именно она, уже уничтожившая «Чудо-дерево», должна была дать отзыв об этой сказке. Отзыв последовал в феврале следующего года – и едва не загубил вместе со сказкой ее автора. О своем визите к Крупской Чуковский рассказывает в дневнике так:
   «Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего „Мойдодыра“. Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с „Крок.“ показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек. Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый „педагог“, что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: „Был у меня Чуковский и вел себя нагло“».
   Последовавшее через несколько дней выступление Чуковского в Институте детского чтения лишний раз убедило его в том, что у педагогов нет твердой позиции, их мнения «неустойчивы и шатки»: «Вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесицу». Впрочем, заключает К. И. эту запись раскаянием в том, что был «в тот вечер кроток и сахарно сладок»: «…как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда».
   Следующие, январские, записи в дневнике уже совсем ругательные: "Там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых…Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм»… Но что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом изд-ве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала".
   В эти годы в дневниках впервые появляется прием, к которому Чуковский в ближайшее десятилетие прибегнет еще не раз: вслед за горьким и точным диагнозом эпохе – короткое послесловие, свидетельствующее о вере автора в советский строй. После вышеприведенных мыслей о цензуре (это запись разговора с Михаилом Слонимским) следует вот такой удивительный пассаж: «Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, т. к. мы легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при советском строе удастся их преодолеть».
   Годом раньше тот же прием использован в записи о Зощенко: «Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать». Написано ли это «для показа властям», как сам К. И. прокомментировал одну из своих позднейших записей? Из нежелания навредить Слонимскому и Зощенко? Чуковский давно уже не испытывает иллюзий, будто в личном дневнике можно писать все, в нем есть и умолчания, и вырезанные строки. Но запись с «марксистским послесловием» – это в его дневнике большое новшество. И правильной разгадки ему нет. Конечно, это написано с учетом попадания дневника в руки заинтересованных органов. Но в самом деле – а не пытались ли все-таки писатели в своих частных беседах понять смысл происходящего вокруг, а то и найти ему оправдание? Так ли уж сильно кривили душой, рассуждая о преимуществах советского строя?
   По крайней мере, Чуковский пока искренне верил в возможность создать в России правильное демократическое государство, основанное на гуманистических принципах. Жестокие тиски цензуры еще кажутся ему не системным признаком советской власти, а извращением, искажением ее правильных принципов – это не власть как таковая виновата, а оказавшиеся у власти неправильные, необразованные, темные люди, мещане и обыватели. Значит, надо воевать, доказывать свою правоту, отстаивать право писателей печататься и право детей читать сказки, надо воспитывать, учить, ставить градусники, свершать каждодневную, остро необходимую интеллигентскую работу.
   Частью этой работы стала книга «Маленькие дети», будущая «От двух до пяти» – с ее обширнейшей частью, посвященной защите сказки и фантазии, – а если смотреть глубже, то защите свободы творчества, его права не подчиняться убогому утилитаризму. Это продолжение философского трактата, который он так и не написал в юности, продолжение дискуссии о революции и литературе – только в другой исторической ситуации и на другом материале.
   Начавшиеся в первые мирные годы советской власти гонения на сказку все усиливались – и перешли в новую фазу в начале 1928 года, когда ГУ С активно занялся цензурированием детской литературы, да еще в бой активно вступили педологи. В январе 1928 года в Москве прошел Первый педологический съезд, на котором было создано Всесоюзное педологическое общество. Педология претендовала на то, чтобы быть «марксистской наукой о детях», и именно педологи возглавили борьбу со сказкой.
   Педология должна была стать синтезированным, полным знанием о ребенке. Предмет ее был не вполне определен: физиология, психология, педагогика – всего понемногу. В области педологии работали выдающиеся отечественные ученые – но вместе с тем в этой науке, как и везде, нашли себе место вульгарные марксисты, навязывавшие обществу свои концепции. В памяти детей 30-х годов педологи остались странными людьми в белых халатах, проводившими бесконечные тесты, которые часто казались детям, не понимавшим их смысла, унизительными и глупыми. На основании тестирования педологи определяли уровень умственного и физического развития детей – и довольно часто не только констатировали дефицит веса (страна по-прежнему недоедала), но и ставили диагноз «умственная отсталость». Среди умственно отсталых оказывалось довольно много детей рабочих и (особенно) крестьян, меньше детей служащих. Некоторые исследователи впоследствии говорили, что педологи пострадали за правду: отважились показать истинное положение дел в стране. Другие утверждали, что методики были несовершенны, методы интерпретации – тенденциозны и упрощены, что педологи неправильно определяли роль генетических и социальных факторов в воспитании ребенка.
   Как бы то ни было, массовые тестирования, по результатам которых огромное количество детей получало ярлык «дефективных» и направлялось в школы для умственно отсталых, не могло не вызвать возмущения партийных лидеров и общественности (Жданов в 1936 году в своем докладе, разоблачавшем педологов, подчеркивал: за два года работы педологов количество трудновоспитуемых детей в Ленинграде увеличилось на 60 %). То, что «дефективными» оказывались по преимуществу дети пролетарские и крестьянские, подливало масла в огонь. В середине 1930-х годов все это привело к кампании борьбы с педологией – как и все сталинские кампании, безжалостной, проходившей под политическими лозунгами. Ее результатом стало постановление ЦК ВКП(б) «О педологических извращениях в системе Наркомпросов» 1936 года, которое запретило педологию как науку и потребовало удаления педологов из школ. Вместе с водой, как водится, выплеснули ребенка: объявили ложными, немарксистскими, неправильными многие интересные мысли, теории, работы; вредными оказались труды Л. Выготского, П. Блонского, Г. Россолимо, работавших в русле педологии. В постсоветские времена запретную науку пытались реабилитировать и даже возродить, появились посвященные ей исследования – но это уже безнадежно выходит за рамки нашей темы.
   Однако в 1928 году советские педологи представляли собой грозную силу. Особым рвением отличались харьковские – в тогдашней столице советской Украины, как пишет К. И., «подвизалась группа педологов, теоретиков детского чтения, утверждавших, что пролетарским ребятам не надобны ни сказки, ни игрушки, ни песни». Приводит Чуковский и мнение Макаренко, называвшего педологические теории «бредом сумасшедшего, сознательным вредительством, гомерической дьявольской насмешкой над всем нашим обществом или просто биологической тупостью». Убежденным врагом педологов был и Маршак, который вместе с Чуковским защищал от них сказку.
   Мирон Петровский в «Книгах нашего детства» так описал тогдашнюю ситуацию в детской литературе:
   "Сказка как жанр детской литературы этой (педологической. – И. Л.)критикой безусловно отрицалась. На педологических конференциях ораторы заканчивали свои выступления призывом «развернуть широкую антисказочную кампанию». «Сказка отжила свое», «Кто за сказку – тот против современной педагогики» и, совсем коротко и просто, «Долой всякую сказку» – таковы были лозунги педологов. При активном участии руководителей «Харьковской педагогической школы» вышел «основополагающий» сборник статей «Мы против сказки». Вульгаризаторские антисказочные идеи подвигли Э. Яновскую на создание развернутых трактатов: «Сказка как фактор классового воспитания» и «Нужна ли сказка пролетарскому ребенку». Доказать, что сказка является сугубо отрицательным «фактором классового воспитания» и потому вредна «пролетарскому ребенку», – другой цели у этих трактатов не было.
   Автор книжки «О вреде сказок», вышедшей в Оренбурге, снабдил свое сочинение подзаголовком: «Настольная книга для работников просвещения трудовой школы» (Чуковский приводит в «От двух до пяти» высказанное автором этой книги В. Булгаковым мнение о том, что волшебная сказка – школа полового разврата: мать Золушки – садистка, принц – фетишист и т. д. –