Чуковский по-прежнему жадно присматривается к жизни, размышляет, обдумывает – и то находит основания для оптимизма, то погружается в омут отчаяния. В жизни так непонятно перемешано прекрасное и низкое, что их никак не разделить, но он все так же верит в лучшее: «Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного – и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное – временно, на короткий срок». И желание верить в лучшее настолько сильно, что оно пересиливает даже веру в себя. Самый скверный итог прошедших лет непрестанного давления и пережитого горя – в том, что он больше не доверяет себе, собственной способности судить; он опустошен и растерян. Вот он листает книжку санаторного соседа о лесонасаждении – тема важная, но изложение бездарное. Чуковский совершенно справедливо замечает: «Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает». И дальше жалуется на «сплошную» молодежь, их пристрастие к готовым мыслям, отказ от самостоятельной умственной работы… А дальше вдруг добавляет: «И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, „одиночки“, „самобытники“, не додумались».
   И рефреном в дневниках повторяется: «думаю о Мурочке», «тоска», «тоска нестерпимая», «сегодня день Муриного рождения», «я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке—о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим», "теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей.Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось". Утрата дочери оказалась для него ампутацией половины души – потому он и кажется себе обмелевшим, «пошлым и дрянненьким», обанкротившимся.
   Он не может жить одной тоской, пытается освободиться от нее – он не из тех родителей, которые предаются горю по ушедшим детям с полной самоотдачей, живут им, находя в глубине своего страдания даже какие-то гордые силы. Много лет спустя Чуковский написал Ольге Грудцовой, в один день потерявшей сестру и отца: «„Я изучил науку расставанья“ – и понял, что главное в этой науке – не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым. Когда умерла моя Мурочка, я спасался горячим общением с другими людьми. Простите, что я преподаю Вам „науку расставанья“ так грубо и кратко, – но Вы – Вы, и поймете меня».
   Все-таки эту тяжелую науку он так и не изучил вполне – хотя письмо было написано уже на склоне лет, когда он потерял не только дочь, но и обоих сыновей, и жену, и бесчисленных друзей и знакомых. Все-таки он бежал от утрат, уходил от них – в работу, в деятельное участие в жизни других людей, в сострадание чужому горю – он не мог думать о своем горе, не мог смотреть ему в глаза. Может быть, оттого ему и казалось после смерти Муры, будто горе не возвысило его, а сделало меньше и хуже, что он не отгоревал его, а заглушил, не выписал, а изгнал из своего творчества, не вычерпал до дна, а обнес черную яму веревками и запретил себе к ней подходить. Путь «Вертера» – не его путь; трагедия – не его материал, катастрофа для него никогда не могла быть естественным фоном жизни, как, скажем, для Пастернака. Катастрофу он воспринимал как нечто не должное, несвойственное жизни, невозможное – а не как ее неотъемлемую часть. Смерть была лишней в его картине мира, он вытеснял ее из сознания – недаром уже в старости, услышав от совсем маленького мальчика дурацкую реплику «А мамка говорит – вы тоже помрете», – не простил ему, отвернулся, сказал Маргарите Алигер: «Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то!..»
   Он, наделенный всеми задатками гения, остался в детской литературе, счастливой, безоблачной литературе, где добро всегда побеждает зло, а в конце праздник и пир горой, никогда не пытался даже писать свое – «для взрослых». Или же это была игра, как «Евгений Онегин» и «Бородуля». Он не прошел до самого конца отчаяния, до края бытия, не заглянул в пропасть – или, скорее, заглянув, отшатнулся, не стал обсуждать с собою этот вопрос, отказался от последней, предельной честности. Потому, может быть, его главной аудиторией и были дети от двух до пяти – это тот блаженный возраст, когда ни один экзистенциальный вопрос еще не может пробиться к сознанию, когда мир прекрасен, а смерти нет.
   Он всегда тянется к детям, а сейчас – особенно. Ему как никогда нужны любовь и восхищение; такую бездонную тоску можно исцелить только невероятным объемом любви; таких запасов любви нет нигде в окружающем мире – ими наделены только дети. Иосиф Анатольевич Бродский, который летом 1932 года вместе с Яковом Лещинским приезжал к Чуковскому для совместной работы над публикацией писем Репина, вспоминал: «Обычно после часа занятий он предлагал пойти „продышаться“ в Таврический сад или поехать на Елагин остров, чтобы там продолжить работу на воздухе. Из этого ничего не получалось. Корней Иванович быстро попадал в окружение детворы и забывал о нас. Однажды он посадил нас в лодку и потребовал, чтобы мы изображали пиратов, для чего повязал наши головы носовыми платками. В другой раз взял у дворника шланг и сам стал поливать улицу, а заодно и поддразнивать детей: „Оболью!“ Дети хлопали в ладоши: „Дядя, облей!“»
   Критик Вера Смирнова рассказывает в воспоминаниях, как Чуковский, услышав на детском радио, что она отсутствует из-за тяжелой болезни дочери, узнал адрес и пришел навестить ребенка. Девочке только что сделали болезненный укол, она плакала. «Он что-то приговаривал тихонько, поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась». А дальше началось феерическое чуковское действо – с кручением стакана и чернильницы в ладони, чтобы жидкость не проливалась, с верчением стула, фокусами, историями… «Одеваясь, он зорко взглянул на меня. „Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня“. И ушел – быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником; весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича». А он, судя по дневнику, от Смирновых отправился на чествование Алексея Толстого, скучное и казенное, и не жалел, что опоздал.
   Летом супруги Чуковские отправились в Кисловодск отдыхать. «Живем в раю, – писал К. И. сыну Николаю. – И кормят, и лечат нас прекрасно, природа здесь не пошлая, как в Крыму, а строгая, бессмертно-спокойная…» Но работать в санатории он не может, пишет: «надо влезать в ярмо поскорее, да и тоскую я от ничегонеделания»; в другом письме – «мучает меня вынужденное безделье…». А уезжает уже в полной тоске, снова достигающей у него – в предотъездной бессоннице, – градуса ледяного отчаяния: «Здоровья не поправил. Время провел праздно. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер, работы – я без гроша денег, без имени, „начинающий автор“. Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке – единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и все мне казалось, что они принимают меня за кого-то другого…»
   После Кисловодска Чуковские отправились в Алупку, к Мурочке на могилу; дорога оказалась изматывающе-трудной (люди ночуют на вокзале на полу, билеты удалось достать, только прикинувшись иностранцем) – в довершение всего Корней Иванович и Мария Борисовна застряли в Алупке, где все мучительно напоминало им о Мурочкином умирании, на три недели – поскольку нужные для отъезда деньги из «Молодой гвардии» были высланы им не в Алупку, а в Ленинград.
   С возвращением в Москву жизнь, кажется, начала несколько налаживаться. В дневниках К. И. появляются удивленные замечания о небывалом либерализме, воцарившемся в литературных кругах: он перестал быть зачумленным, у него берут интервью, интересуются его мнением о детской литературе… Дневник, 16 августа: «В „Литературной газете“ меня встретили как желанного гостя. „Укажите, кто мог бы написать о вас статью“. Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. „Я напишу – восторженную“… Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал“».
   Впрочем, позицию газеты Чуковский называет «трагически беспочвенной», поскольку отмененная рапповщина по-прежнему сильна, и сильна не организационно – просто живет в умах. Однако падение РАППа и смягчение литературных нравов очень помогают Чуковскому выжить: травля закончилась. Борзых отогнали, дичь смогла перевести дух и оглядеться. Теперь на повестке дня не звук рогов, стук копыт и лай, а день ото дня тучнеющие пастбища и проволочный забор с электрошоком. Но всего этого загнанные еще не видят – они пока пытаются отдышаться и отыскать водопой.
   «Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому, – привычно жалуется Чуковский в сентябре. – Нельзя одновременно писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю все вместе – и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная». Но видно ведь, что он лукавит, он именно так и привык работать, это привычная для него стихия, он наконец нужен, востребован, ему заказывают статьи и печатают его рукописи, и вот «ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки» – так вот, нужно и это сделать…
   Впервые за пять лет ему разрешили выступить на детском утреннике, цензура пропустила «Маленьких детей», в дневнике возникли знакомые жалобы на редактуру, которая мешает заниматься тем, что нравится, каторгу подневольной работы…
   Между тем самая настоящая каторга на удивление близко: вернулся из заключения Давид Ангерт, заведующий редакционным отделом «Ленотгиза». «Своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен, – записывает К. И., – говорит, что режим превосходный, „да и дело страшно интересное“ (строят там какой-то канал)». Приехал из ссылки Хармс, рассказывал о ДПЗ, в котором долго сидел, что там «прелестная жизнь». Шкловский повествовал о своей поездке к брату, сосланному на север на принудительные работы… ГУЛАГ отстроен, превращен в огромный хозяйственный механизм, и население его все возрастает, пополняясь «врагами народа»: принят закон «о колосках», не прекращаются процессы по делам вредителей, растратчиков, саботажников хлебозаготовок, осуждена антисталинская группа Рютина… В декабре 1932 года вернулся из ссылки друг Чуковского историк Тарле (тот самый, что сравнивал его с Ипполитом Тэном и называл статью о Пинкертоне «классической»; он же снабжал К. И. историческими справками для работы над статьями о людях и книгах 1860-х годов) – он был осужден в 1930-м как участник «монархического заговора».
   Пока еще сроки маленькие, пока еще не обязателен лагерь – есть ссылка или просто высылка из столиц. Пока люди возвращаются из небытия, осуждения, ссылки обратно в жизнь. По всей стране протягивается колючая проволока, постоянно ужесточаются законы об уголовной ответственности, создаются условия для надвигающегося террора. Однако обществу до сих пор кажется, что исправительно-трудовые лагеря при стройках социализма – это места, где творятся чудеса: общественно полезный труд помогает преступникам стать сознательными гражданами. А если знакомые, отнюдь не будучи уголовниками, попадают туда же – это трагическая случайность или собственная неосторожность…
   Повсюду уже вошли в обиход разборы персональных дел – беспощадные многочасовые судилища. Характерна одна из дневниковых записей К. И.: педагогу Сыркиной накануне проработки проломили голову в подъезде, и она, очнувшись на третий день, сказала: «Ну вот и хорошо. Не будет проработки». На Украине и Кубани властвует голод, о котором все испуганно молчат (Чуковский записывает, никак не комментируя, как парикмахер, который его брил, вдруг заговорил об этом – и кричал истерически: «Там истребление человечества!»). В городах трудности с продовольствием, очереди, давка в транспорте, затруднения с выплатой денег. 23 декабря Шкловский записал в «Чукоккалу» несколько «переименований» – писателя Павленко, к примеру, переименовал в Правленко, раскаявшегося конструктивиста Корнелия Зелинского – в Карьерия Вазелинского. Подписал сверху «это не я» и добавил ниже:
 
"Эпоха переименована в максимально-горькую
Тоже не Виктор Шкловский и почерк не мой и не
Виктора Шкловского".
 
   Тынянов добавил ниже:
 
"Если же ты не согласен с эпохой,
Охай".
 

Чрезмерность любви

   Говорят, после смерти близкого труднее всего пережить первый год, дальше будет легче. Год пережит, хотя и с трудом, и Чуковский начал восставать из пепла.
   Шкловский в декабре уговаривал его вернуться к занятиям литературной критикой – но К. И. вполне понимал, что это невозможно. В наступившие новые времена, несмотря на кажущееся смягчение литературной политики (либерализм либерализмом, а контроль над печатным словом в 1933 году еще сильней ужесточили, объединив военную, иностранную и идейно-политическую цензуру в одном всесоюзном Главлите), Чуковский продолжал заниматься литературоведением и детской литературой. Борьба с «чуковщиной» практически сошла на нет, отчасти по причине отмены РАППа, самого непримиримого врага всего живого в литературе, и Чуковский перестал быть персоной нон грата в издательских планах. После нескольких лет запрета стали постепенно выходить его сказки. Теперь он выступает на радио – читает свои произведения для малышей и книгу «Маленькие дети»; он отвечает на почтительные вопросы журналистов – «Над чем вы работаете?», «Каковы ваши творческие планы?» (29 декабря 1932 года, через три года после шельмования Чуковского, «Литературная газета» вежливо интересуется его работой) – и вновь получает детские письма со всей страны.
   Тон газет, когда они пишут о Чуковском, сильно изменился – теперь это уже не воинственное «доколе наши дети будут получать некачественную книгу» или «изгнать „чуковщину“ из детских библиотек», а уважительное «писатели за работой», «писатели помогут юным литераторам»… У него охотно берут в печать статьи – после долгого затишья он вновь начинает активно публиковаться в газетах.
   Самое главное – в 1933 году выходит первым изданием книга «От двух до пяти», которая мгновенно принесла автору всесоюзную родительскую любовь и славу. С советскими родителями еще никто не пытался всерьез и по-человечески, без идеологической трескотни, поговорить о их детях – о том, как их надо растить (не с точки зрения коммунистического воспитания, а вообще: чем кормить, о чем разговаривать, какие песни петь, какие сказки рассказывать и рассказывать ли вообще), как их понимать, как им помочь стать хорошими гражданами хорошей страны. Несколько лет спустя Чуковский рассказывал на одном из комсомольских совещаний по детской литературе, что после выхода книги родители завалили его письмами с вопросами, какой давать прикорм, как пеленать, как ухаживать, как освещать половые вопросы в разговорах с подрастающими отпрысками… В государстве, занятом масштабными проблемами промышленности и сельского хозяйства, до маленьких детей ни у кого не доходили руки; что делалось – делалось по старинке, и недаром Чуковский потом так часто подчеркивал, что нужна наука о детях, нужно изучать детство, язык детей, детское творчество, а главное – детскую психологию; нужна вообще научная база, опираясь на которую, родители могли бы растить свое потомство.
   Он сдал в печать книгу «Некрасов для детей», договорился об издании Стивенсона и Киплинга в переводе Николая Корнеевича (сам он редактировал переводы сына)… Теперь он загорелся идеей дать детям лучшее, что есть во взрослой поэзии, специально найти у каждого поэта стихи, наиболее подходящие для детей. Сыну он предлагал собрать «Пушкина для детей», но тот отказался. Отзвуки этой идеи слышим в статье «Засекреченный Пушкин», в правдинской статье «Поставщики литературных сухарей» (1935), в одном из фрагментов книги «От двух до пяти»: зачем давать ребенку те стихи Пушкина, которых он не поймет, невзирая на их идеологическую привлекательность, и держать в секрете те, что запоминаются без труда и доставляют огромное удовольствие; зачем непременно ода «Вольность», дайте лучше «Делибаша», и они радостно подхватят: «Делибаш уже на пике – а казак без головы!» – дайте им «Вурдалака», «Бонапарта и черногорцев» – и они полюбят Пушкина…
   Сейчас, когда Чуковского уже не гонят от детей и он снова может быть с ними, он словно наверстывает упущенное. В июле 1933 года он уехал в Евпаторию, выступал там перед обитателями детских санаториев – в дневнике говорится: «…дал там 11 концертов». Сыну писал: «Я живу среди актерской богемы; это утомительно и неинтересно – все равно что жить в обезьяннике. Но дынь и абрикос сколько угодно, пляж гениальный, детворы миллионы, и я не ропщу… Я выступал – афиши были большие, а успех, по-моему, средний. Ежедневно посещаю санаторию для костных… Сегодня будет у меня эпизод специально для „Солнечной“: я поеду с костными на катере». В «Солнечную» он этого не вписал; интересно, кстати, что он никогда не считает свои произведения законченными: дорабатывает, дописывает – в этом же году он замечал в дневнике, что «раскачал себя до пьяного ритма» – и сел писать… «Федорино горе»! которое к этому моменту уже вышло шестью изданиями!
   Из Евпатории К. И. отправился в долгий путь по югу СССР. Начало тридцатых – вообще время больших писательских разъездов; Николай Корнеевич в это время поехал с другими писателями на Беломорканал (отцу писал: «Путешествие по каналу было необыкновенно интересно». Участия в известном коллективном труде по итогам поездки он по какой-то причине не принял). Корней Иванович поехал сначала в Ялту – Балаклаву – Алупку (снова на могилу к Муре), затем пароходом в Батум, а оттуда поездом в Тифлис. Из дневниковой записи К. И. следует, что в Тифлисе он сразу с вокзала отправился смотреть детский парк и детский бассейн, о которых так шумели советские газеты, и, увидев, что это сплошь надувательство, сразу отправился в редакцию газеты «Заря Востока» сообщить о непорядках – не тратя даже времени на еду и поиски гостиницы. В Тифлисе в это же время гостил Борис Пильняк, и Чуковский, зайдя к нему, сразу попал в шумное, богатое грузинское застолье с Тицианом Табидзе в роли тамады, – и все закрутилось, понеслось. Поехал в Мцхету смотреть ЗАГЭС и старинный собор, был в музее, побывал в Коджорах, был на творческом вечере, читал свои сказки – «и публика приветствовала меня с такой горячностью, с какой меня не приветствовали нигде никогда». И застолья, обеды, тосты, неизбежное и неумолимое грузинское гостеприимство. Одно из писем Николаю Корнеевичу начинается так: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и все потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде».
   Правда, тосты и банкеты начинают его уже утомлять – ему интересно осмотреть детский дом для беспризорных в Коджорах, поговорить с детьми – а вместо этого приходится сидеть за столом, есть, пить, слушать тосты, отвечать любезностями… В эти годы по Грузии вдоль и поперек носятся, по выражению Шварца, «кавалькады» советских и зарубежных писателей, осматривая, отчитываясь, выпивая литры вина, и местные писатели приветствуют, произносят тосты, сопровождают, и время от времени из-за этого гомерического гостеприимства проглядывает неизбежная усталость от гостей и даже недружелюбие – все это отлично описано у Шварца, но совершенно не испытано и не замечено Чуковским; он сейчас стремительно впитывает всякое проявление любви к нему, заботы о нем, радости от его появления.
   Интеллигентские дети и дети рабочих, русские, грузинские, украинские, здоровые и больные («ты лежачий?» – спросил он мальчика в санатории, и тот ответил: «скакачий»), беспризорники, правонарушители, обычные школьники – все они одинаково интересуют Чуковского. В одном из писем он сообщает сыну: «Я здесь вижу много детей, наблюдаю, записываю, но ничего определенного не сделал». Некоторые его наблюдения до изумления актуальны даже сегодня, в иную эпоху. Побывав в декабре на заседании суда, посвященном разбору дел малолетних преступников, он с горечью записывал в дневнике: «…и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец – „Я ему говорю: читай, развивайся!“ и больше ничего…»
   Эти наблюдения легко подтверждаются другими документами эпохи; сравните, например, с этими строками жалобу жены в письме ссыльному мужу (в предисловии к недавней публикации дневника школьницы Нины Луговской «Хочется жить»): «Моего влияния за последние месяцы не было, так как сдельная работа меня совершенно оторвала от дома и детей. А этот возраст особенно требует разумного влияния». Родители работают, мотаются по городу в поисках еды и вещей, часами стоят в очередях; бесконечный труд и бедный быт сжирают все их время… Лидия Гинзбург в записях начала 30-х говорит о переутомлении, о «нищете и том единственном, что может от нее спасти: безостановочной работе для денег, не оставляющей места ни мыслям, ни свежему воздуху…». Лидия Корнеевна Чуковская пишет в это время отцу, как много работы, как много надо сделать. Эпоха поставила колоссальные задачи, обнаружила бескрайние непаханые поля; ресурсы невелики, человеческих сил мало, нужда и нищета по-прежнему ужасающи – время требует работы на износ.
   Мучила ли Чуковского повальная детская безнадзорность и заброшенность? Конечно, мучила. И наверняка больше, чем опечатки или непрофессиональные комментарии к поэзии и прозе XIX века. Но опечаткам и комментариям Чуковский посвятил в первой половине тридцатых несколько статей, а жгучей проблеме педагогической запущенности, фактической беспризорности детей – ни одной. Почему – гадать не станем; кажется, это даже понятно.
   Из Грузии Чуковский уехал в Кисловодск, затем вернулся—и началась обычная издательская осень с вечными попытками пристроить тексты, получить деньги, выяснить, почему книгу держат в цензуре, надавить, нажать. Тут подоспели большие перемены: реорганизация детского книгоиздания. Она была связана с постановлением ЦК ВКП(б) от 15 сентября 1933 года «Об издательстве детской литературы»: на базе детского сектора издательства «Молодая гвардия» и школьного сектора Государственного издательства художественной литературы был создан Детгиз (позднее он стал называться Детиздатом, а еще позднее – издательством «Детская литература»). В дневниках К. И. есть упоминание о том, что это поражение маршаковско-горьковской партии, что Детгиз, согласно планам Горького, Халатова и Маршака, должен был располагаться в Ленинграде – однако там оставлено только отделение под руководством Маршака. Всю осень шла кадровая перетряска, неизбежным следствием которой стали неразбериха и путаница в делах, затем – заседания, планы, программы…
   1933-й – год промежуточный. Исключительно важных событий нет, зато продолжается стремительная изнутри и незаметная извне перестройка государственной системы – в том числе системы государственной элиты, к которой – к великому изумлению Чуковского – его вдруг начали причислять. Неожиданное попадание в классики детской литературы смущает и огорчает его. «Мне кажется, что меня принимают за другого», «Хлестаков» – это постоянный мотив в его дневниках; на его выступления рвутся толпы, желающие попасть в зал стоят на улице… а он тоскует и записывает: «Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый». Пишет сыну из московской гостиницы: «Я стал вроде как бы знаменитостью (третьесортной), и всякий народ обрывает у меня звонок телефона, который, увы, у меня в комнате…» И в следующем году ему продолжало казаться, что где-то в неизвестных высоких кругах произошло что-то странное, потайное и неправильное – и летом 1934 года он писал в дневнике: "Этот приезд (в Москву.