19 апреля: "«Союз Просвещения» внезапно выкинул всех писателей за борт – и я оказался вне закона. Чтобы быть полноправным гражданином, я должен поступить куда-нибудь на службу. Единственная доступная мне служба – сотрудничество в «Кр. Газ.» (речь идет о вечернем выпуске «Красной газеты», где Чуковский в это время много публиковался. – И. Л.).Служба ненавистная, п. ч. меня тянет писать о детях… Но теперь в «Вечерке» началась полоса экономии… Решено навести экономию, сократив гонорары сотрудникам и уничтожив институт штатныхписак. И это как раз в ту минуту, когда мне нужно сделаться штатным".
   Подобных цитат можно привести еще очень много. И в этом году, и в следующем тянется одно и то же: полная неразбериха в издательских делах, волокита, несогласованность работы разных инстанций. Опять нависает безденежье, тень безработицы, неприкаянности, ненужности; он снова, как в голодной петербургской юности, скачет с льдины на льдину, а они уходят из-под ног, и всякий раз есть опасность свалиться в смертельно холодную реку. Когда что-то вдруг неожиданно делается просто и сразу, Чуковский недоумевает: даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову…
   Наконец, пропадает вера в необходимость делать то, что делаешь: читателя нет, слушателя нет. Студенты задают «дубовые вопросы», состояние педагогической мысли столь плачевно, что читать лекции и писать статьи в защиту сказки кажется делом бессмысленным. А он все равно пишет – в полном соответствии с юношеской теорией бесцельности.
   И по-прежнему его спасает вечное. В письме Репину от 14 марта 1926 года говорится: "В тот день у меня случилась большая беда. Я вбежал в музей всклокоченным, чуть не в истерике, и Серов успокоил меня.Душевно пригладил. Зачаровал своей гармонией и божественной ясностью… Я ушел из музея просветленный". Что это была за большая беда – трудно предположить: в дневниковых записях что ни день – то новое бедствие: запрещение книг, изъятие их из издательских планов. Позднее, в июле – вынужденное прекращение переписки с Раисой Ломоносовой, осложнение отношений с женой, арест дочери…
   В 1926 году выходит книга «Некрасов: статьи и материалы», плод серьезного многолетнего труда. Пишется книга воспоминаний «Репин в Куоккале» – в марте К. И. даже собирался уехать на зимнюю дачу в Сестрорецк, чтобы спокойно над ней работать. Одна за другой увидели свет хрестоматийные ныне «Закаляка», «Путаница», «Свинки», «Телефон», «Чудо-дерево», «Федорино горе», каждая книга расходилась огромными тиражами. Многие дети в читающих семьях знали их наизусть. А их автор находился на полулегальном положении. «Федорино горе» вышло двумя изданиями, «Телефон» – тремя, при этом его еще много лет печатно и устно бранили за бессодержательность. А «Чудо-дерево» подверглось такой яростной критике, что не переиздавалось еще несколько лет.
   Клавдия Свердлова, вдова знаменитого большевика, в журнале «На посту» «прокурорски вопрошала» (по выражению Мирона Петровского): «Помогает подобная книга организовывать детское сознание в желательном направлении? Помогает преодолевать остатки суеверий, религиозных предрассудков? Дает ли правильное представление о труде, о социальных задачах в форме, соответствующей возрасту читателя?.. В рабоче-крестьянском государстве такие книжки не должны иметь места».
   Но главную роль в запрещении «Чудо-дерева» сыграла закрытая рецензия Крупской, имевшая хождение в Главсоцвосе (ее приводит Мирон Петровский в примечаниях к «Чудо-дереву» в томе стихотворений Чуковского в серии «Новая библиотека поэта»; сама рецензия опубликована в последнем томе десятитомного собрания «Педагогических сочинений» жены вождя):
   «Какой смысл этих „сказочек“ для взрослого? Есть Мурочки, Зиночки и прочие, которым чудо-дерево – государство – дает туфельки с помпончиками, а есть убогие, босоногие ребята, которым чудо-дерево – государство – дает лапти и валенки. „Мурочка“ выращивает из своей туфельки, без труда доставшейся ей, чудо-дерево не ради ребятишек, а ради того, чтобы ее хвалили. Так тешится Чуковский над попыткой обеспечить государственным путем детям бедноты обувь для того, чтобы они могли ходить в школу».
   Кончалась рецензия тем, что «Чудо-дерево» и «Туфелька» – «сказки с двойным дном и переиздавать их нет надобности».
   Сказки Чуковского считались занимательными, но бесполезными, а то и вредными. В любом случае, они не помогали социалистическому строительству напрямую, а стало быть, не стоило и тратить на них бумагу, типографскую краску и труд рабочих.
   В мае 1926 года запретили даже «Белую мышку», пересказ трогательной сказки Лофтинга из книги о докторе Дулиттле-Айболите, сделанный Чуковским в надежде на заработок. Сюжет сказки прост: несчастная белая мышка была слишком хорошо заметна на улицах во всякое время года, кроме зимы, и решила перекраситься в серый цвет, но по ошибке выкрасилась в ярко-желтый и совсем не могла выходить из дома, пока ее не приютил Айболит. Книга попала на отзыв к Злате Ионовне Лилиной, первой жене Григория Зиновьева и сестре Ильи Ионова, главы Госиздата. Она заведовала губернским Соцвосом (отделом социалистического воспитания), и издание детских книг оказалось у нее под контролем. Лилина написала в своем отзыве следующее:
   «„Приключения белой мыши“ очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй. Боюсь, нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено, вплоть до лошади, которая живет в кабинете».
   Чуковский счел необходимым сохранить автограф «подлой Лилиной» для потомства и вклеил его в дневник. И впрямь, автограф ценный: никаких критериев, никакой платформы для запрещения сказок нет, есть только неопределенные сомнения и принцип «лучше перебдеть, чем недобдеть». А какой второй план встает за этим памятником трусливой глупости! Несчастный Чуковский, эдакая желтая мышь на серой улице, неспособный выполнять законы мимикрии и ежеминутно подвергающийся опасности быть сожранным, антропоморфный писатель, сохранивший человеческий облик – среди лошадей в кабинетах…
   В сентябре К. И. написал письмо одному из таких кабинетных обитателей, заведующему Гублитом (это, как мы помним, цензурный орган; Чуковский однажды расшифровал это сокращение как «Губилитературу»). Письмо было попыткой отстоять свое право публиковать детские произведения, доказать, что они созвучны эпохе, революционны: "…именно с моего «Крокодила» началось полное обновление еедетской литературы ритмов, ее образов, ее словаря".
   К. И. долго и старательно объяснял в этом письме, что книга «Крокодил» не может быть чужой по духу современному ребенку, поскольку написана на городском материале, в ритме уличных детских стихов, имеет героическое содержание и содержит призывы к миру и братству. "Я был уверен, – писал Чуковский, – что если ее сюжет кое в каких местах и не отвечает тем (вполне основательным) требованиям, которые теперь предъявляются к детским стихам, то ее стиль, ее форма, ее стиховая структура, ее общее направление вполне гармонируют с тем новым ребенком, которого создала революция".Ни апелляция к тому, что книгу уже многократно издавали огромным тиражом, а потом вдруг признали вредной, ни очевидная глупость предъявляемых к ней претензий – ничто не могло изменить решения людей, которые запрещают не из строгого принципа, а из страха показаться недостаточно государственно мыслящими, из «как бы чего не вышло». Серьезные идеологические претензии к сказкам Чуковского и политические обвинения самому автору будут предъявлены позже. Борьба со сказкой и борьба за сказку пока еще только начинаются.

«Путь правильный, но только он – не мой»

   26 июля 1926 года Чуковских постигла новая беда: снова арестовали дочь Лиду. Впрочем, началась эта история несколько раньше – зимой, когда «неумные и неудачные поиски мировоззрения», по ее собственному определению, привели юную Лидию Чуковскую в подпольный кружок рабочих-печатников; поручилась за нее ходившая в кружок подруга и однокурсница Катя Воронина. На собрании Лиде не понравилось, никакого мировоззрения у рабочих почерпнуть она не смогла, а политика ее не занимала. Больше она к подпольщикам не ходила.
   Летом 1926 года семья Чуковских жила на даче, откуда Лида, дачи не любившая, довольно скоро сбежала в город, где стала жить вместе с Катей. В это время подруга перестукала одним пальцем на печатной машинке Корнея Ивановича воззвание подпольного кружка. Деятельностью кружка заинтересовались соответствующие органы, Катя и Лида были арестованы как посещавшие нелегальные собрания. В доме Чуковских прошел обыск, в ходе которого прихватили печатную машинку. Катина листовка была предъявлена Лиде на первом допросе. Кстати, именно печатная машинка и добавила Корнею Ивановичу и Марии Борисовне лишнего беспокойства: писателю, который стремительно становился опальным, вовсе ни к чему было фигурировать в деле подпольной организации, пусть даже и в качестве владельца машинки, на которой переписана листовка. Впрочем, повторюсь: времена еще были относительно вегетарианские – десять лет спустя этого бы хватило для ареста и приговора, а тогда Чуковский отделался сильным испугом.
   Корней Иванович, естественно, немедленно взялся хлопотать о дочери. Собственно, и предъявить-то ей было нечего, кроме единственного посещения кружка (в перепечатке листовки созналась Катя); вскоре Лидию Чуковскую отпустили домой на поруки, но приговорили к трем годам ссылки в Саратове.
   «Подействовали мои хлопоты о ней, – записывал К. И. в дневнике. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера вечером в Лугу. Вся эта история вконец измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена… Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу… Казалось бы, что Лида должна радоваться, что ее отпустили. Так нет: почему не выпустили Катю Воронину, ее подругу, которая и втянула ее во всю эту историю».
   Выйдя из тюрьмы, Лида почти сразу тяжело заболела паратифом, поэтому до декабря об отъезде в ссылку не могло быть и речи. Много лет спустя Лидия Корнеевна писала, что отец не принял ее юности: считал напрасной учебу в институте, не понимал увлечения стенографией, вообще полагал, что она занимается не тем, чем нужно. «Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками», – читаем мы в «Прочерке». Не извинял не потому, что был против революционной деятельности: «К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 годов, свергнувшим самодержавие, – с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! не труд!» К. И. считал, что дочь губит себя, выбрала неверную дорогу и неправильных друзей, боялся за нее – и писал ей жесткие письма, и наверняка между отцом и дочерью было немало тяжелых разговоров. «Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! – вспоминала Л. К. – Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу».
   Время ссылки было трудным для всей семьи. Лида, понимавшая уже, что политика – не ее стезя, что ей следует заниматься литературой, отстаивала тем не менее свое право на самостоятельный выбор жизненного пути. Объясняла, долго и трудно, почему живет так, а не иначе: "Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой,а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой –он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти". Имелось в виду, что раз уж она попала в обстоятельства, при которых считается политической ссыльной, то и вести себя надо так, как подобает ссыльной. Не идти ни на какие компромиссы с властями, не подавать прошений об амнистии или досрочном освобождении, жить в ладу с товарищами по несчастью, соблюдать принятые у них правила.
   Семья считала Лиду упрямой, упорствующей в заблуждениях, попавшей под дурное влияние – сначала Кати Ворониной, затем друзей-ссыльных. В июне 1927 года в Саратов приехал Николай Чуковский – навестил сестру, привез домашних гостинцев и письма. Коля был «снисходительно заботлив, ласков», вспоминала Лидия Корнеевна, – но осуждал ее: «Он объяснял мне, что я живу без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых. В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо».
   Коля писал домой после этого визита, что к сестре «можно относиться только как к тяжело больной». Отец отвечал раздраженно: «Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства». «Безумства» – это прежде всего переезд из съемной квартиры, за которую Лиде было трудно платить самостоятельно, в коммуну ссыльных. Бытовые условия там были гораздо хуже, но это жилье обходилось втрое дешевле. Впрочем, семью беспокоил не быт, а желание дочери непременно жить несвойственной ей жизнью, продолжать дружить с «политическими» – которые уже ввергли ее в бедствия и, как предполагалось, ввергнут в новые. Семья благоразумно считала, что Лиде следует совершенно отойти от этой компании, принимать от семьи денежную помощь, платить за комнату из присылаемых денег и заниматься литературой. Дочь хотела зарабатывать самостоятельно, не быть обузой семье – но работы не было, тем более для ссыльных, не было спроса на уроки стенографии и английского, которые она могла давать, а вместо документов была справка от ГПУ, с которой нельзя было поступить ни на работу, ни на учебу.
   "Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства, – писал Николай Чуковский матери. – Сам Юра (Юрий Кочетов, рабочий-анархист и второй ссыльный «коммунар»; третьей была меньшевичка Дина. – И. Л.)передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна с-р. Она это все понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь"; «если ее не вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются». Хлопотать ли о ней? – спрашивал отец, не уверенный, что дочь не откажется от выпрошенных им послаблений. Сын отвечал – хлопотать непременно, но так, чтобы она не знала. Просить о том, чтобы Лиду отпустили в Ленинград на три месяца подлечиться, а затем уже разговаривать об отсрочке.
   К. И. писал Коле: «В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну своего: пойду к Бухарину, к Калинину и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших денег, т. к. у нее теперь „коммуна“. Как это черство по отношению к нам, грубо по отношению ко мне. Она „железная“, именно в том отношении, что у нее нет никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо – очень от души – она ответила: „спасибо тебе за выраженные чувства“, что-то в этом роде».
   Он хлопотал. Обратился к Маяковскому: тот был знаком с чекистом Аграновым. Разговор приводится в дневнике К. И.:
   "– Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.
   – К самой Лиде.
   – А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?
   – Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.
   – А вы ничего не можете?
   – Я послал бы ее в Нарымский край.
   Это говорил человек, который за десять лет до того называл меня своим братом".
   Отцовское письмо, привезенное Николаем, заставило Лидию плакать. Сначала она решила вовсе прекратить переписку с К. И., затем написала ему длинное пронзительное письмо, это из него – приведенная выше цитата о «мучительных до крика» секундах. Ее терзало нежелание отца считаться с ее выбором, его уверенность в том, что он лучше знает, как ей жить. «Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю» – неужели не одобрил бы, он-то, растивший детей в уважении к труду? Ее оскорбляло его недоверие: читая ее открытку, отец сказал Коле: «Она знает, что надо осведомиться о Некрасове, и из приличия осведомляется» – а Коля рассказал об этом сестре. Она даже не пишет, а кричит в письме отцу: «Ты действительно так думаешь, думал хоть одну секунду? Ты действительно не знаешь, что я по-прежнему, по-детски, по-трехлетнему люблю тебя больше всех на свете и по-прежнему живу Пушкиным, Блоком, Некрасовым, Достоевским? Не поверю я этому никогда, потому что ведь ты – ты».
   Его ответное письмо ей не сохранилось. Сохранился пересказ в письме Коле, пропитанный едва уловимой горечью и иронией (что тут эта ирония? Стремление спрятать больное или принятый между папой и сыном тон для разговоров о строптивой Лиде?): «С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это опротивеет ей до тошноты и она затоскует по Саратову».
   Корней Иванович и Николай Корнеевич «нажимали на все пружины», а она просила отца из ссылки: «Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать – думай о том, чтобы не доставить лишней муки. „Радость-Страданье одно“, и я знаю, за каждую радость нужно заплатить страданием, но все-таки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться, – сил моих нет…»
   Она не хотела хлопот о себе, рассказывала в письмах о несгибаемой Кате: когда ей предлагают написать прошение об освобождении, она швыряет стаканом в стену… Возвращение в Ленинград – это радость, но если оно будет дано ценой нравственных страданий, отклонения от той прямой линии, по которой она начала вычерчивать свою жизнь, – то не надо такой радости. Не трать себя на то, что я не смогу принять, – это она пытается сказать отцу. Прими же то, что я тебе с таким трудом добываю, пытается он сказать ей. Пойми же ты меня, пойми меня наконец, заклинают оба в письмах, сжалься надо мной, не мучь меня – и продолжают мучить – не только непониманием, но и заботой, которую оба понимают по-разному.
   Если бы они могли спокойно поговорить! Если бы он не хотел так сильно исправить «ее путь» – немедленно, прямо сейчас, настаивая на своей правоте и ее неправоте, не торопился бы так, поверил в то, что все зерна, посеянные им в ее душе, прорастут – уже проросли, уже дают всходы, но не надо торопиться сдувать снег с озимых, он должен сам сойти… Если бы она меньше значения придавала кодексу чести ссыльных, своей безупречности, моральной непогрешимости, меньше требовала от себя по самому суровому счету – счету, который, по человеческому разумению, излишне, ненужно жесток… Тогда обоим было бы легче, конечно.
   Но тогда они оба не были бы собою – особенно Лидия Корнеевна. Она уже сейчас предъявляла к себе – но и к другим тоже – беспощадно высокие требования. Потому даже родные считали ее «железной», «твердокаменной»; потому в среде литераторов ее побаивались; потому она и смогла занять свое, совершенно особое место в истории литературы, что сумела поставить перед собой высочайшую этическую планку и никогда не отступала от нее. Не боялась говорить вслух, когда другие молчали, не склоняла головы, когда другие их склоняли или опускали от стыда.
   Они оба – отец и дочь – ясно понимали, что есть вещи важнее материальных благ, здоровья, личной безопасности – важнее жизни, наконец. Это, собственно, и дало им сил выжить и сохранить человеческую душу в годы, когда это, кажется, было едва возможно. Оба истово, почти религиозно служили Литературе. Но Корней Иванович был человек веселый, счастливый, жовиальный, жизнелюбивый; священное слово «литература» означало для него прежде всего красоту – красоту мира, красоту души, красоту созданного этой душой; к идеалу гармонии он подбирался через эстетику. И любимые герои его – жизнелюбцы, живописцы, эстеты, пусть даже и раздираемые сомнениями и нравственными терзаниями. А Лидию Корнеевну сковали из материала, который испокон веков шел на создание великомучеников и подвижников. Она была не эстет, но этик, и не случайно ближе всего в литературе ей оказался Герцен. Если выбирать ключевые слова для описания литературного кредо Лидии Корнеевны – то это будут не отцовские эстетика, бесцельность, самоценный идеал, – но долг, честь, категорический императив; понятия близкие, но не тождественные. Несмотря на продекларированную ею (в письме к Давиду Самойлову) нелюбовь к жизни, Л. К. не была таким уж каменным ангелом, как может показаться. Она умела и радоваться, и быть счастливой – в иную эпоху, может быть, и характер ее, и судьба сложились бы иначе. Но и времена, в которые ей довелось жить, и ее моральный императив, этим временам противостоящий, последовательно, неуклонно требовали от нее железной уверенности, прямоты, несгибаемости… А живая человеческая душа плакала, выбирая между «люблю» и «должна».
   В августе Луначарский подписал прошение Чуковского о Лиде во ВЦИК – «и тут же сам вызвался – хлопотать о ней, „если она не совершила каких-нибудь террористических актов“, – записывал К. И. в дневнике. – Я чуть не обнял его». В сентябре 1927 года Лиду вызвали из Саратова в Ленинград – сказали, что на дополнительное доследование, но вместо доследования просто отпустили. Кроме Луначарского, о Лидии Корнеевне хлопотали заместитель наркома иностранных дел Максим Литвинов и математик Яков Шатуновский, с которыми был дружен К. И.
   Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы. Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. "Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с которым часто играл в бильярд. – И. Л.)", –вспоминала Лидия Корнеевна.
   И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. "Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где! – властно и бесповоротно учило меня: имничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они – негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали – расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, – и у нихв сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк", – писала Л. К. в «Прочерке».
   Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре – по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры между ними не было.

Фактор классового воспитания

   1927 год был не самым легким для Чуковского. Лида пребывала в ссылке. В этом году Репин предупреждал К. И. в письме: «Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных – еще бы!» Весь конец зимы продолжалась катавасия с изданием подготовленного Чуковским полного собрания стихотворений Некрасова: то шрифт не тот, то требуют приложить к книге «марксистский литературно-критический очерк»…
   Он, как обычно, занят работой, и работой нетворческой, самой для него мучительной: корректурами. Держит корректуры воспоминаний Панаевой, занимается составлением и корректурой примечаний к стихотворениям Некрасова, вводной статьей к собранию сочинений, биографическим очерком… Жалуется в дневнике: «А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа! Бьют палками, топчут ногами – в Госиздате. А в „Academia“ вежливо и весело не платят».
   В июне у Муры случился приступ аппендицита. Девочка болела тяжело – она вообще болела много и почти всегда тяжко, – и в этот раз промучилась почти месяц, с ужасными болями, высокой температурой, в какой-то момент родители почти уверены уже были, что она умирает и скоро умрет. Если в начале ее болезни Чуковский еще досадовал в дневнике, что задумал, как назло, веселые стишки для детей, и ему нужно «безмятежное состояние духа» – то уже через несколько дней записи стали совсем страшными: "Она такая легкая и даже не худая, а