– И. Л.)показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то больше мне по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно".
   1933-й – год замирания, оформления подпочвенных процессов, которые вскоре выйдут наружу. В Европе созрел фашизм, который в СССР уже презирают, но которого пока не боятся. Сложился советский тоталитаризм, который еще кажется расцветом демократии. Отлаживается не только система государственной элиты, но и система Госужаса (помните старый питерский анекдот: в этом здании на Литейном Госстрах, а напротив – Госужас)… Страна притихла, еще не понимая, что притихла в ожидании. Люди уже научились жить при страхе, как живут при долгом похолодании или затяжном ненастье; научились не замечать его, как шум водопада рядом. В страшные годы тоже живут, как и в голодные, – любят, работают, слушают концерты, пишут книги, ведут хозяйство, рожают и воспитывают детей. Сложилась привычка не писать всего, что слышишь, не говорить вслух всего, что понимаешь, не хранить дома компрометирующих документов, не всем доверять. Чуковский, говоря в начале тридцатых о глухоте Мариэтты Шагинян, говорил о том, что с ней невозможны отношения, которые устанавливаются шепотом; культура разговоров шепотом уже оформилась – на очереди была культура разговоров без слов, знаками, шифрами, записями с последующим сожжением бумажки… Мандельштам уже написал: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны…» Бенедикт Лившиц, которого в начале 1934-го ругательски ругали за «Полутораглазого стрельца» – мол, нигде не осудил свою «близкую к фашистской» идеологию, – писал в январе Зенкевичу: «Обнаружилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед».
   Понимал ли Чуковский меньше, чем Мандельштам или Лившиц? Или понимал все – но молчал? Или видел, но не смог связать одно с другим, ослепленный или очарованный «невиданными успехами» культурного, индустриального, колхозного строительства, оглушенный прекрасными словами о великих целях, связанный собственной верой в эти великие цели, – и не желал поверить собственному опыту, своим наблюдениям?
   Впрочем, и наблюдения ведь были не только печальными. Скажем, в конце 1933 года К. И. ходил знакомиться с работой Института охраны материнства и младенчества – о чем с восторгом писал в «Правде» 16 января 1934 года (статья называется «ОММ»; в дневнике, правда, она в сердцах названа «дурацкой»: сижу над дурацкой статьей, в церкви напротив сбивают колокола, спать не дают). Тут вам и врачи на производстве, и цехи для беременных работниц, и комната для кормящих грудью сотрудниц, и научная работа – за полтора десятка лет прогресс огромный, и даже в мировом масштабе опыт пока еще редкий и интересный. Особенно колоритно описаны Домик малютки и Домик подкидыша на территории института: «Возле какого-то домика на скамейках навалены груды мешков. Заглянули мы в мешки, а там дети – щекастые, надутые матрешки – проветриваются на морозе десятками». Или вот: «Мы не утерпели, заглянули туда на минуту и тотчас захотели быть подкидышами. Сидят этакие тяжеловесы на великолепном ковре и благосклонно переваривают манную кашу. И каждый – словно с картины Кустодиева». Институт изучает детей, создает рекомендации для яслей: меню, стандарты оборудования, методики… в стране действительно ведется масштабная, интересная, новая для человечества работа над созданием нормальной, гуманной социальной системы – и делается это не в попытках запудрить миру мозги, не ради показухи, это и есть та самая поэзия созидательного труда, которая всегда была так близка сердцу Чуковского. Поэзией этой пропитаны газеты начала тридцатых: все получается, все делается – не быстро, не очень легко, но вот расчистили пустырь, насадили парк, научились выращивать экзотические культуры на севере, придумали новое лекарство, поняли, как справляться с хулиганами, запустили промышленный гигант, изобрели, открыли, рационализировали, поставили рекорд… Изо дня в день страна читает об этих мелких и крупных победах в газетах, слушает о них по радио – и, что важнее, видит их собственными глазами. Как тут не поверить, что хорошее – главное, и оно победит, а плохое – пережиток, который останется в прошлом?
   Вот только, как хотите, не мог Чуковский в очерке о материнстве и младенчестве сам написать эдакий пассаж: «Диалектическое изучение ребенка осуществимо лишь тут, в институте, где рост и развитие человеческих особей можно проследить от зародыша, где педиатрия поставлена в тесную связь с морфологией, физиологией, гистологией, педологией, психологией детского возраста, где единство теории и практики осуществляется советско-социалистическими методами». Ладно бы «советско-социалистические методы» вкупе с «диалектическим изучением», не говоря уж о «педологии» и «человеческих особях», – но не мог он, органически не способен был воткнуть в одно предложение сразу «осуществимо» и «осуществляется». А предложение это выписано нами из того же текста, где, сидя на ковре, благосклонно переваривают манную кашу кустодиевские подкидыши.
   Новый, 1934 год начался стремительно, с разбега – с выступлений перед детьми, иногда по нескольку в день, совещаний, встреч. Чуковский опять в Москве, где он развлекает детей вместо запрещенного пока Деда Мороза. 19 января он дважды выступает на утренниках в МГУ вместе с Маршаком и Игорем Ильинским. 22-го в «Литературной газете» появится отчет об этом выступлении, сам Чуковский в дневнике записывает: "Что я читал, не помню – был в полном беспамятстве (после бессонной ночи в дороге. – И. Л.) – ивдруг оказалось, что сегодня в 4 ч предстоит 2-й утренник – по той же программе… В пять часов откуда-то у меня взялись силы – и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине".
   «Литературка» рассказывает об утреннике так: "Но пора появиться на сцене настоящему живому Чуковскому. Он выходит седой, высокий, похожий на Крокодила. Страшную сказку читает он. «Бармалей» – называется сказка. Но она оказывается совсем не страшной, а очень веселой. Закончив ее, Чуковский захлопал первым. Весь зал ответил ему криками:
   – Ура, еще, ура!
   Чуковский читает. Он задает загадки.
   – Я сам сочинил их из головы, – говорит он.
   Вся аудитория хором разгадывает загадки…
   Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)…И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает детские слова.
   – Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной книжкой".
   20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.
   21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.
   22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около тысячи»).
   25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки по радио».
   О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в «Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, – карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной массовой жизнью».
   Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:
   «Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них, они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов – эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина. Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с ними».
   Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. „Обольщает младенцев“, – сказал он».
   Письмо К. И. получил уже в больнице.
   Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым «съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио – «передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: "…читает он плохо, певучим топотом,но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов". Наблюдал с крыши больницы, куда его выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы, увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились».
   В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».
   Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого«Бармалея», и недопустимо формалистических«Котауси и Мауси»…
   После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота: обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в «Прочерке»).
   Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как вспоминает Елена Благинина, провозглашает:
   – Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!
   Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в которой можно и дышать, и шутить. "Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себявеселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.
   Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале 1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского: «отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская, подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед. Вот какая это ужаснейшая личность“».
   Собственно, этот отравленный мед – совсем не новость. О «сладком яде» Чуковского еще в 1919 году писал в своей эпиграмме Вячеслав Иванов (К. И. эту эпиграмму очень ценил и словами из нее «Зоилиады и занозы» даже назвал в 1934 году одну из своих статей). Патока, мед, сироп, нестерпимая сладость – это запомнилось многим; весело и неискренне выпевает Чуковский слова льстивых похвал, за которыми часто следует «удар ножичком в спину», по выражению Шварца. Кстати, Слонимский и Шварц, в разное время бывшие у К. И. литературными секретарями, оба вспоминают (хотя и в разной тональности) об умении шефа попусту наживать себе мелких врагов, молниеносно брызгать ядом.
   Нет, «великий перелом» тут ни при чем, Чуковский всегда был таким – и Шварц замечал в нем это сочетание меда с ядом задолго до тридцатых годов, предполагал даже, что и в эпоху знакомства с Короленко К. И. был таков же; Лидия Гинзбург подметила эту манеру петь хвалу и тут же поносить, и не скрывать этого двойного отношения – еще в двадцатых. Что же нового привнесли тридцатые? Нет, он не переродился, конечно, не стал более коварным – но время вывело на поверхность качество, которое в нем всегда присутствовало: склонность к лицедейству, постоянному ношению маски. Время заставило тщательнее прятать под этой маской себя настоящего. Именно в тридцатые годы, с началом громкой всесоюзной славы начал складываться и хрестоматийный облик «дедушки Корнея», «доброго сказочника», «благостного старичка со скрипучим голосом», как его недавно обозвал один рецензент. Именно в это время за маской стал совсем исчезать другой, сложный, настоящий Чуковский.
   Впрочем, и на других лицах тоже появлялись маски – один казался городским сумасшедшим, другой – небожителем, третий ушел с головой в прошлый век… Чуковский – друг Блока, Чуковский – создатель умных и тонких литературных журналов, проницательный исследователь массовой культуры, – этот Чуковский совершенно спрятался за другим. Новый Чуковский – всенародный дедушка, всегда окруженный детьми и заваленный письмами родителей. Вдумчивый и внимательный аналитик, критик скрылся в глубине, залег на дно; спрятался даже историк литературы; на поверхности остался борец за качественную детскую книгу, хороший учебник и красивую грамотную речь; враг Отдельных Негативных Явлений, непримиримый оппонент «сухарей» из Наркомпроса и дремучих редакторов. Это ядовитый дед-буквоед, со вкусным хрустом грызущий небрежных комментаторов и издателей классики: «Что такое фрак? Это сюртук до колен с отрезанными спереди полами. Так утверждает Черняк, и он совершенно прав, ибо что такое, скажем, жилетка, как не сюртук до колен, у которого оторваны рукава, воротник и отрезана вся нижняя часть?»
   Чуковский тридцатых – гроза редакторов, комментаторов и типографов; последним посвящена вдохновенно-смешная статья «Шпилом бы легалов» с озорным, по-дореволюционному ошарашивающим зачином.
   "Прочтите, пожалуйста, такие стихи:
 
Луш? уманность пояяв,
Те шпилом нелегала дьяв!"
 
   Это он собрал самые идиотские опечатки из нового издания стихов Некрасова, сделал из них стихи – и припечатал виновников в духе времени: «Эта форма книжного вредительства стала у нас совершенно легальной. И никто не пытается, отбросив гнилую „уманность“, „пояять“ злокозненных „легалов“ каким-нибудь энергическим „шпилом“».
   Нет слов, опечатки безобразные, и ошибки в комментариях дурацкие и многочисленные, и, может быть, и нужен был незаурядный талант Чуковского, чтобы внушить книжным издателям представление о том, что можно и чего нельзя… Нет слов, очень плохо, что учебники литературы скучны и бездарны, что по ним невозможно научить школьника любить и понимать литературу, связывать друг с другом исторические явления. И нужна кипучая энергия Чуковского, нужны незаурядный ум и талант, его умение насмешить и ошарашить (опять же характерен ошеломляющий зачин статьи: «Сейчас все шестиклассники испытывают великую скорбь, и причина их скорби – Пушкин»), чтобы донести до общества представления о необходимости перемен в педагогике… Но все-таки не оставляет скребущее чувство, что это все – забивание гвоздей фотоаппаратом, игры деда-буквоеда… Как, в самом деле, можно всерьез заниматься опечатками, когда голод, и лагеря, и дела вредителей, и проработки…
   А чем можно заниматься, когда тем, что хочется, – нельзя? Когда написать то, чего настоятельно требует душа, – акт самоубийства, сродни прыжку под мчащийся поезд современности? Творчество становится несовместимым с жизнью; можно восхищаться теми, кто не смог сделать выбор в пользу молчания и жизни – и погиб. Но вряд ли человечно предъявлять счет тем, кто не смог сделать выбор в пользу творчества.
   Кстати, нет и ответа на вопрос, а так ли уж сильно Чуковский наступал на горло собственной песне, так ли уж ему хотелось петь. Самуил Лурье в предисловии к переписке К. И. с дочерью довольно однозначно толкует события жизни Чуковского на рубеже 20-х и 30-х годов: печатное отречение от детских стихов и обещание написать «Колхозию» было «катастрофой чести, чем-то наподобие сделки с дьяволом»: вот и тот факт, что «Корней Иванович уцелел при тирании, репрессиям не подвергался, даже сподобился мелких милостей», тут служит косвенным доказательством упомянутой сделки. И, как следствие катастрофы – «стихи с тех пор сделались бездыханны».
   Правда, после такой полосы бедствий, какую только что пережил Чуковский, удивительно, как сам он не сделался бездыханен, а не только его стихи. И катастрофа чести, она же «сделка с дьяволом», сыграла отнюдь не главную роль в том, что творчество его и в самом деле лишилось какого-то живого огня. И уж конечно, в конце тридцатых решительно никому не было дела до каких-то давнишних отречений и покаяний: скажем, аналогичное покаяние Пильняка отнюдь не застраховало его от репрессий (впрочем, Лурье и сам замечает: "…отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» тоже). Погибли в этой волне не только жертвы гонений, но и гонители, которых мы встречали в предыдущих главах: «искуситель» Ханин, напостовец Лелевич, цензор Быстрова, гизовский глава Халатов и многие, многие другие. Искать логику, хоть историческую, хоть метафизическую, в действиях как механизма репрессий, так и дьявола – путь тупиковый.
   «Его дочь в книге „Прочерк“ задавалась вопросом: почему? ответила: не знаю, – стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась», – говорит Лурье. Думается, не знал и Чуковский, вокруг которого кольцо сжималось-сжималось – и вдруг разжалось; чудовище насытилось кровью и неожиданно отвалилось… но разговору о тридцать седьмом и логике репрессий придет свой черед.
   Да, «гений этот пресловутый кончился», как говорит Самуил Лурье. Дыхания этого гения не чувствуется уже в «Солнечной». И «Госпогода» Чуковскому никак не удается, и стихов для детей он не пишет. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета», рассказывая, над чем работают детские писатели, упоминала: «К. Чуковский пишет повесть об иностранной школе в Ленинграде. В повести будет освещена биография детей английского рабочего Мартона, приехавшего в Советский Союз по вызову леди Астор». Но и эта повесть не была написана.
   Он не мог писать своего: нечем – иссяк, онемел, пересох; какое уж тут пение. Не мог заниматься критикой, поскольку и современная литература, и критика уже омертвели. Оставалась детская литература, где еще было возможно что-то живое, оставалось верное служение классике: в ней-то все сохранилось – и гуманизм, и благородство, и ясные представления о том, где верх и низ, что хорошо и что плохо, в ней уцелела система координат – значит, надо сберечь ее для читателя и читателя для нее. И начинать с детей, разумеется.
   К этому времени – должно быть, и впрямь невидимый дирижер наверху взмахнул палочкой – Чуковского стали постепенно восстанавливать в правах детского писателя. Хор запел совсем иные песни. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета» писала: «Совершенно закономерно, что такой квалифицированный детский писатель, как К. Чуковский, выпустил в этом году повесть „Солнечная“, свидетельствующую о перестройке писателя и большом его идейно-художественном движении вперед». Через год, в апреле 1934-го, большую статью посвятила Корнею Ивановичу «Литературная газета». Газета, непримиримо боровшаяся с чуковщиной, словно чувствует необходимость оправдаться—и автор статьи Борис Бегак так и начинает с объяснений: «С тех пор как мы твердо признали право детей на сказку, перестало быть одиозным для строгих ценителей и имя Корнея Чуковского». Бегак пытается сохранять видимость объективности – не обелять бывшего опальным автора сразу, а выявить ошибки и отметить заслуги. К заслугам причисляются внимательное изучение детской психологии, создание заповедей для детских поэтов, стремление этим заповедям следовать в собственном творчестве. Смешнее с ошибками: людоед Бармалей по-прежнему кажется неприемлемым, загадки, по мнению критика, хороши только те, которые про первомайский трамвай, биплан и пароход, то есть современные. А вот загадка про «Машеньку, Марусеньку, Марьюшку и Манечку» не годится как «стилистически воскрешающая сентиментальную слащавость доброй бабушки…». Ну и кто сейчас отгадает загадку про первомайский трамвай? А про Машеньку-Марусеньку, захотевшую сладкого пряничка, помнят по-прежнему.
   Но надо отдать должное автору статьи: он уже не рубит сплеча, а пытается всерьез рассуждать о творчестве Чуковского, говоря и о своеобразии создаваемого им мира, и о законности фантастики в детской литературе, и о динамизме стихов К. И., и о сочетании графичности с лиричностью… Словом, Чуковский реабилитирован. Он больше не враг. Он – «наш», невзирая на пресловутых Бармалеев. «В последнее время Чуковский увидел, каким богатым источником для детского писателя может послужить жизнь коллективов малых ребят Советской страны. Эти коллективы создают иной тип ребенка, чем был ребенок-индивидуалист, к бытию которого применялся ранее в своих стихах Чуковский. В те годы, когда стараниями недальновидных воспитателей сказка была изгнана из детского обихода, Чуковский, как детский писатель, временно прекратил работу. Однако именно для него такой перерыв сыграл скорее положительную, чем отрицательную роль. Изучение коллективов малых ребят помогло ему приблизиться к советской действительности. Была написана „Солнечная“…» Дальше раздаются стандартные похвалы этой повести.
   Теперь имя Чуковского регулярно появляется на страницах прессы: страну продолжает волновать вопрос о детской литературе, и дискуссия на эту тему, то разгораясь, то затухая, не сходит с полос газет и журналов. Дети желают читать и требуют дать им хорошую книгу. Горький еще летом 1933 года спросил читателей «Пионерской правды», какие книги им нужны, – предложил присылать письма прямо ему на домашний адрес. Письма внимательно читал и анализировал Маршак. Часть их опубликовали «Правда», «Пионерская правда» и некоторые другие издания; иногда их корреспонденты и сами обращались к детям с тем же вопросом. Откликнулось около двух тысяч детей. Некоторые наивно предполагали, что книгу им просто вышлют по почте, – и присылали подробные заказы. Многие жаловались, что у них ничего нет в школьных библиотеках. Некоторые даже предлагали сюжеты, один такой «социальный заказ» с готовым сюжетом приводит американский исследователь Глен Уорти в «Еженедельном журнале»: