Правда, и с этой книгой оказалось не все так просто: Чуковский, занимавшийся общим редактированием, даже не знал, что одну из историй, вошедших в книгу, – «Виноградник Навуфея» – пересказал под псевдонимом отец Александр Мень (сообщено сотрудниками музея Чуковского). История, кстати, простая и вечная: злой царь Ахав возжелал отобрать у Навуфея доставшийся ему по наследству виноградник, чтобы сделать там огород. Обещал золото и серебро, но Навуфей на каждое предложение отвечал одним: «Не отдам тебе наследства отцов моих». И Навуфея оклеветали и забили камнями, и Ахав вознамерился вступить в наследство, но пришел к нему пророк Илия и сказал: «На том месте, где псы лизали кровь Навуфея, будут псы лизать твою кровь», и убоялся Ахав, и смирился.
   Судьба эту книгу ждала довольно странная. Она уже готовилась к выходу в свет, тираж был отпечатан, и Чуковский рассказал о готовящейся публикации газете «Труд». Валентин Берестов писал в статье «Об этой книге», сопровождавшей издание «Вавилонской башни» в 1990 и 1992 годах. «Был самый разгар великой культурной революции в Китае. Хунвейбины, заметив публикацию, громогласно потребовали размозжить голову старому ревизионисту Чуковскому, засоряющему сознание советских детей религиозными бреднями. Запад откликнулся заголовком „Новое открытие хунвейбинов“, а наши инстанции отреагировали привычным образом». Книга не вышла.
   Заграничные публикации неожиданно стали играть большую роль в жизни отечественных авторов. За границей – в сборнике статей из литературного приложения к «Тайме» отрецензировали книгу «Живой как жизнь» (на родине – ни одной рецензии, негодовал Чуковский). «Тамиздат» с удовольствием подхватывал и публиковал произведения, ходившие по рукам в СССР. В страну стали попадать заграничные публикации российских эмигрантов; наладился – пусть неполно, с препятствиями – диалог с зарубежной литературой и литературоведением. Чуковский взялся за большую статью о переводах «Онегина» на английский язык, вдохновленный прежде всего переводом и комментариями Владимира Набокова. Набокова, кстати, он читал внимательно и вдумчиво, иногда – с большой симпатией, иногда – с негодованием; всегда – с уважением. В комментариях к «Онегину» замечал и бесспорную любовь к поэту, и огромную эрудицию Набокова – и желание этой эрудицией похвалиться в ущерб серьезному делу. Соне Гордон писал: "Есть очень интересные замечания, кое-какие остроумные догадки, но перевод плохой, – хотя бы уже потому, что он прозаический. И кроме того автор – слишком уж презрителен, высокомерен, язвителен. Не знаю, что за радость быть таким колючим. Мне нравится и «Lolita»и «Pnin»,но если бы он отнесся к Пнину добродушнее, мягче, уважительнее, – повесть была бы гораздо художественнее. Я знал этого автора, когда ему было 14 лет, знал его семью, его отца, его дядю, – и уже тогда меня огорчала его надменность. А талант большой – и каково трудолюбие!"
   В переводах и комментариях Чуковский не признавал никакой самоценности: убери свое «я» с дороги читателя, слейся с переводимым автором; не мешай, а помогай читателю понять его; перевод и комментарий – место не для самоутверждения, а для бескорыстного, самоотверженного в прямом смысле слова литературного служения. И другая претензия, предъявляемая к Набокову, – тоже очень характерна для Чуковского: талант должен быть великодушен; чуткое сердце для писателя так же важно, как и художественное мастерство (недаром он еще в давней своей статье писал о Бунине: мастерства ему хватит, хватило бы сердца… ту же сердечную недостаточность видит он и в великолепной Набокове кой прозе… Оттого же, возможно, и Набоков, и Бунин не стали хорошими поэтами: сердца не хватило).
   Соня Гордон спрашивала К. И. о печально известном фрагменте из «Других берегов», где автор издевается над английским произношением Корнея Ивановича. Чуковский отвечает сначала гневно: «Действительно, у меня не было гувернеров, какие были у него, и английский язык я знаю самоучкой. Он был барин, я был маляр, сын прачки, и если я в юности читал Суинберна, Карлейла, Маколея, Сэм. Джонсона, Хенри Джеймса, мне это счастье далось в тысячу раз труднее, чем ему. Над чем же здесь смеяться?» – но в следующем письме на удивление спокойно добавляет: "Но я вскоре поостыл и думаю, что в то время– в 1915—16 гг. – во мне было очевидно что-то, что дало пищу его анекдоту. Самый анекдот – выдумка, но возможно, что он верно отразил то неуважительное чувство, которое я внушал окружающим. Я был очень нескладен: в дырявых перчатках, неумеющий держаться в высшем обществе, – и притом невежда, как все газетные работники, – невежда-поневоле, самоучка, вынужденный кормить огромную семью своим неумелым писанием. Отец же Вл. Вл. был человек очень высокой культуры…" И самое главное – это Чуковский еще в первом письме написал: набоковская клевета «не мешает мне относиться ко многим его произведениям с любовью, радоваться его литературным успехам – 65 лет литературной работы приучили меня не вносить личных отношений в оценку произведений искусства».
   Весь этот год К. И. плохо себя чувствует: в июне мозговой криз, в июле болел, в августе опять лег в больницу. Но продолжает работать – и переписывается со всем миром: с японцами (писательница Томико Инуи, вдохновленная его примером, даже построила у себя под Токио детскую библиотеку), с американцами, с англичанами… Из Израиля Рахель Марголина прислала биографию Жаботинского. Отовсюду прибывают книги и письма. Продолжается дело Бродского: оно получило шумную огласку за границей, за молодого поэта вступились Сартр, Луи Арагон, Пабло Неруда.
   Вячеслав (Кома) Иванов предложил К. И. подписаться под телеграммой Микояну в защиту Бродского. «Я с удовольствием подписал – и дал Коме десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Я этого не думаю. Он развязный». Да и не читал он толком Бродского. А если и читал совсем немногое – то не мог, не успел, не готов был оценить его своеобразную поэтику. Тем удивительнее настойчивость, постоянство, последовательность, с которыми он отстаивал право совсем не близкого ему поэта (и не слишком приятного ему человека) заниматься своим делом.
   В августе умерла Фрида Вигдорова, человек огромной души, правдоискатель, заступница, писатель со своеобразным, сильным, чутким талантом. Чуковского в этот день увезли в больницу – ему никто даже не сказал, чтобы не волновать; послали от его имени венок. «Фрида – большое сердце, самая лучшая женщина, какую я знал за последние 30 лет», – писал К. И. в дневнике, узнав о ее смерти.
   Тем временем в ЦК партии прошло очередное идеологическое совещание, о котором Солженицын писал: «Готовился крутой возврат к сталинизму». На совещании обругали и Солженицына, и Бродского (Семичастный, вписавший, как Герострат, свое имя в историю тем, что сравнил Пастернака со свиньей, теперь занялся анализом творчества Бродского—и обозначил его как «антисоветское явление»). Интересовались журналом «Новый мир»: почему это буржуазия проявляет к нему такое внимание? «Словом, мы снова переживаем весну – весну 63 года», – горько обобщала в дневнике Лидия Корнеевна. Стихотворение с эпиграфом из Бродского срочно стали выбрасывать из нового сборника Ахматовой, переводы – из сборника «Голоса друзей»… Однако нажим общественности и возмущение за рубежом сыграли свою роль: в сентябре Бродского освободили, ограничившись «сроком отбытого наказания».
   Зато в начале осени арестовали Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
   В это же время сгустились тучи над Солженицыным: жить в Рязани совсем невозможно, его новый незаконченный роман изъяли при обыске у друга. «Враги клевещут на него: распространяют о нем слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену, – писал К. И. в дневнике. – Он бесприютен, растерян, ждет каких-то грозных событий – ждет, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».
   «В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив – база или склад, где бывает 40–50 грузовиков в день. Жить нельзя», – записывала Лидия Корнеевна. Солженицын хотел переехать в Обнинск, жена нашла там работу – но и там ей работать не дали.
   Сам Александр Исаевич писал об этом времени так:
   «Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три. В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на „ошибку“ местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая „ошибка исполнителей“ была невозможна. Я гулял под темными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадежным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить свое положение, а еще главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».
   «Неприкаянность, бездомность А. И. не дает мне ни жить, ни работать», – писал Чуковский в дневнике. Он кратко записывал суть разговоров с Солженицыным и огорчался: «Он глубоко поглощен своей темой и не слишком интересуется, напр., Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца». «Он не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил». Солженицын читал ему свою поэму о русском наступлении на Германию – «стихийная вещь, огромная мощь таланта», пишет К. И.
   С этого времени Солженицын «прижился», по выражению Елены Цезаревны, в переделкинском доме Чуковских. «Здесь, – рассказывала она, – в Переделкине, в мае 1967 года Солженицын находился в дни IV съезда писателей. Как известно, он обратился к съезду с письмом, в котором требовал упразднения цензуры над художественными произведениями. Здесь же написаны некоторые главы „Ракового корпуса“, рассказ „Пасхальный крестный ход“».
   «Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба, – писал Солженицын в „Невидимках“, дополнении к книге „Бодался теленок с дубом“. – В моем понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним – конца всей моей работы, он убежденно возражал мне: „Не понимаю, о чем вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого“. Вел меня к отдаленному помосту на своем участке – и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи».
   Октябрь К. И. провел в санатории в Барвихе. К началу октября почувствовал себя лучше, собирался выписываться. А 5 ноября в его дневнике появилась такая запись: "Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: Вчера днем умер Николай Корнеевич.
   Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, который был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером, – вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий… Потом пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло".
   «И сколько раз, вспоминая потом об этом тяжелом для него дне, он с любовью вспоминал и Раису Ефимовну, которая его спасла (как он говорил) от невыносимой тоски», – пишет Клара Лозовская.
   Эта новая смерть – как удар кулаком, написал он потом Соне Гордон. Он привык думать, что скоро покинет мир, а дети останутся в нем. Совсем недавно вспоминал, как сын в детстве говорил: когда ты умрешь, я вот эти книги выброшу, а эти отдам в переплет – и думал, что это время уже не за горами… Он острым глазом подмечал у сына стариковские привычки – говорить на какую-то тему одно и то же, одними и теми же словами… но предположить, что переживет Николая Корнеевича, – никак не мог.
   «Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах».
   "Мариночка, родная, любимая, – писал он жене сына. – Вот мы и осиротели.
   Для меня это так непривычно, так противоестественно, так странно, что кажется, будто и небо надо мною стало другое, и вид из окна другой. Как поразительно закручена его жизнь, сколько в ней было творческих радостей, сколько титанической работы – что, наряду с БОЛЬЮ, есть какое-то восхищение, какая-то радость о гармоническом человеке. Будьте, друг мой, спокойнее, чувствуйте, что мы все любим и любили Вас обоих неотделимо, что любовь наша, общая, должна облегчить Вам Ваше лютое страдание. Я пишу чепуху, но я сам – стал идиотом – и целую Вас – целую еще раз, целую и плачу, плачу и целую. Ваш дед".
   15 ноября 1965 года Корнея Ивановича перевезли в Кунцевскую больницу с сердечным приступом.

Глава одиннадцатая
Трудное прощание

Вечерняя радуга

   Смерть сына, такая неожиданная и нелепая, надолго выбила Чуковского из колеи. Иногда кажется, что смерть ведет с ним самим затяжной поединок, и каждая новая смерть близкого человека обессиливает, отправляет в нокаут. И каждый раз он опять встает и находит силы жить, но удары наносятся все чаще, а подниматься все труднее.
   Он непрестанно думает о сыне. О том, как переживет горе его семья. О том, что делать теперь с его литературным наследием – воспоминаниями, над которыми работал Николай Корнеевич, его последними рассказами. Заглушая горе, пытается работать. И всю зиму, и всю весну не находит себе места, и вспоминает сына – не взрослым мужчиной, уже дедом, не маститым автором знаменитого романа – а мальчиком, который «мечтал» на берегу Балтийского моря и сочинял фантастические истории, и смешно вскрикивал, купаясь в холодной воде… «И не верится, что именно сейчас он лежит в гробу под землей и весенние ручьи протекают к нему, к его черепу! А сегодня начали петь соловьи, и это такое проклятие!» – невозможно, дико и странно в 83 года пережить своего 60-летнего сына.
   И Чуковский уходит с головой в работу. Потому, что она позволяет не думать о горе, разрывающем душу. И потому, что времени осталось мало. Последние годы Чуковский прожил как будто при включенном таймере обратного отсчета – таймере, напоминающем с каждой новой смертью: время истекает, осталось немного… осталось еще меньше… еще меньше…
   Сроки человеку знать не дано, поэтому он сам ставит себе сроки, контрольные точки; современники вспоминают, что К. И. часто назначал дату своей смерти: умру тогда-то. Может быть, к этому сроку следовало закончить какое-то дело – дело заканчивалось, и таймер снова заводили, дату отодвигали дальше, и снова начинался обратный отсчет, снова он торопился написать, сделать, закончить. И похлопотать, помочь, добиться… И приговаривал, как вспоминала Клара Лозовская: «Поторопимся споспешествовать благим намерениям».
   Тратил себя щедро, помогал много, слушал, сочувствовал, писал письма, звонил по телефону в нужные инстанции (звонить не любил, писал на бумажке текст, который нужно произнести). И, не экономя времени, потраченного на заботу о других, – старался расходовать оставшееся время как можно бережнее: это последняя, единственная его драгоценность.
   Лозовская пишет: «Он всегда все понимал и мог простить. Не прощал одного – зря отнятого у него времени. Он часто с грустью повторял, что не успеет сделать всего, что задумал. И до исступления жалел свои утренние часы. А когда кто-нибудь отрывал его от работы, доходил до неистовства, до криков: „Негодяи, как смели помешать мне!“»
   В постоянной борьбе со временем, со смертью, с самим собой он пишет свои последние статьи. Пишет, как обычно, тяжело, браня себя за немочь, превращая черновики в замысловатые коллажи с перечеркнутыми строками, вписками, добавлениями, подклейками, добиваясь полновесности и емкости каждой фразы. Так, с огромным трудом, в это время было написано предисловие для томика Пастернака в «Библиотеке поэта». Получилось оно, как обычно, крепким, легким, звучным, – и, самое важное, адекватным содержанию тома.
   Чуковского-критика часто упрекали в том, что он «не открыл ни одного нового таланта». Читая позднюю критику К. И., невольно вспоминаешь его ответ на предложение некой вузовской преподавательницы почитать ее студентам неопубликованного Блока: да они и опубликованного-то не читали…
   Последние статьи Чуковского – о Зощенко, об Ахматовой, о Пастернаке открывают для общества не новые таланты, а неоцененное классическое наследие, которым это общество не сумело распорядиться; они расставляют нужные акценты и ставят на место сдвинутую историческую и литературную перспективу.
   Издательство, конечно, не могло согласиться на то, чтобы вот прямо так сразу и заявить читателю безоговорочно, что Пастернак гениальный поэт. Оно сочло необходимым вставить в предисловие несколько слов о «сложном и противоречивом пути» Пастернака; Чуковский сам совсем недавно издевался в «Живом как жизнь» над этим стандартным биографическим клише: "Если биографу какого-нибудь большого писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф непременно напишет, что этот писатель «проделал сложный и противоречивый путь».Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове, или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь ошибиться, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу, словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте:
    «сложный и противоречивый путь»".
   «Предисловие правлено кем-то, и в него введено даже ненавистное мне слово „показ“», – сердился К. И. Он, разумеется, отказался принять требования издательства: сейчас заставить его делать то, чего делать не хочется, было уже очень трудно. Тогда томик снабдили послесловием Николая Банникова: тот повествовал о «заблуждениях и горестных ошибках» Пастернака, его «общественной отгороженности и обособленности». Чуковский в дневнике пишет о Банникове без злости, замечая даже, что тот обожает Пастернака – «он написал несколько хороших страниц – но потом все же ругнул „Доктора Живаго“, упомянул о порочных идейных позициях Пастернака <…>. И чуть он, Банников, стал брехуном, ему изменил даже стиль».
   Литературные дела по-прежнему решаются в ЦК КПСС, и в эту последнюю инстанцию, к председателю идеологической комиссии приходится обращаться регулярно. Чуковский писал туда и по поводу публикации предисловия к тому Пастернака, и о предоставлении квартиры Солженицыну (под просьбой дать писателю жилье в Москве подписались, кроме К. И., Паустовский, Шостакович, Петр Капица и Сергей Смирнов; через две недели Солженицыну дали квартиру в Рязани, о чем, собственно, никто и не просил).
   Ударил новый заморозок, это все понимали. Но после оттепели смириться с необходимостью молчать и терпеть было уже невозможно; более того – появилось немыслимое для предыдущих десятилетий ощущение, что от власти можно чего-то добиться; что твой голос что-то значит, твое письмо может что-то изменить. Чуковский, однако, не был борцом с режимом; он вмешивался, когда нужно было пустить в ход авторитет и влияние, он заступался, он требовал, просил, убеждал… но не политика занимала его. «Идеологически он сочувствовал всем, но не рвался в бой, – говорит Анна Дмитриева, жена Дмитрия Чуковского. – Его привлекали в критических случаях – Лидия Корнеевна, Татьяна Максимовна Литвинова… Он сам говорил: „Я шляпка гвоздя, который вбивают в эту доску“». Письма Лидии Корнеевны к отцу в 60-х изобилуют вежливыми, но настойчивыми просьбами и напоминаниями: «я так понимаю, что было бы хорошо, если бы ты что-нибудь ответил»; «делом этим активно занимаются человек 7 – и все-таки опять нужен будешь ты (когда встанешь)»; «А Фридочку ты не видел еще?» (речь о дневниках Фриды Вигдоровой); "и все эти прелести при условии, что ты сейчаспришлешь им маленькую записочку"…
   В новый год Оксман поздравил Чуковского и послал ему стихи Гёте в тютчевском переводе («Два голоса»):
 
"Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!"
 
   А Чуковский ему на это отвечал: да, мол, я всегда знал, что «Роза и Крест» написана для пропаганды строки "Хоть бой и неравен, борьба безнадежна",и сам об этом писал в книге о Блоке… А ниже добавляет радостно: «Литературные новости крайне утешительны. Читали ли Вы великолепные страницы Булгакова? Вот какие могучие таланты создает наша страна. И стихи Заболоцкого – чистейшая классика. Горжусь, что в моем народе могут создаться такие шедевры». «Театральный роман» Булгакова только что опубликовал журнал «Москва», Заболоцкий выходил в «Библиотеке поэта» – значит, литература жива, значит, отчаиваться не стоит, значит, дело не безнадежно?
   В начале января 1966 года Лидия Корнеевна привела к отцу Иосифа Бродского. «И вот Дед сидит на диване, а Иосиф ходит, и Дед встает и подводит его к полкам англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив, добр, внимателен, – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен». К. И. просит читать стихи, Бродский читает «Новые стансы к Августе», Чуковский слушает – внимательно! – ему нравится – хвалит… Но Бродский, заведенный собственным чтением, начинает злиться. «Вам это не понравилось, я прочту другое», читает другое, бросает, встреча не клеится, контакта не получается… «Кончив, Бродский был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня мучительно разрывалось сердце», – записывала Лидия Корнеевна.
   И Бродский, пожалуй, выбрал не те стихи… И Чуковский не понял, что Бродский – не один из многих, а единственный. И не принял, не оценил, не полюбил.
   Корней Иванович писал в дневнике: «Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой…»
   Стихи Бродского, пожалуй, не могли найти отклика у нынешнего Чуковского, как не нашел отклика «Доктор Живаго»; поэтика юношеского отчаяния, дисгармоничная музыка души, изнемогающей в поиске путей, оставляли его равнодушным:
 
Друг Полидевк, тут все слилось в пятно.
Из уст моих не вырвется стенанье.
Вот я стою в распахнутом пальто,
и мир течет в глаза сквозь решето,
сквозь решето непониманья.
Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
горит луна. Пусть так. По небесам
я курс не проложу меж звезд и капель.
Пусть эхо тут разносит по лесам
не песнь, а кашель.
 
   Хаотичные, невзирая на жесткость структуры, «Новые стансы к Августе», полные глухой осенней безысходности, сырости, гнили, распутицы, растерянности и тоски – не песнь, а кашель – показались К. И. «сумбурными, но не бездарными»; отчаянно-наглая поза молодого поэта, приведенного к литературному патриарху, была воспринята как простая самоуверенность. Да и просто – ранний еще был Бродский, еще не тот даже, которого читатели и любят-то…
   Лидия Корнеевна писала потом – уже после смерти отца, читая новые стихи Бродского: "Многое мощно и берет за душу, а многое мне не по силам. И как грустно, что К. И., встречаясь, не встретился с ним, и так и не понял, когоон помогал спасать".
   Чуковского сейчас берет за душу совсем иная лирика. Прозрачная, осенняя поэзия ухода, последней ясности, прощальной улыбки. Недаром он придумал для последнего сборника своих критических статей заглавие «Вечерняя радуга» – и щедро отдал его статье о стихах сельского поэта Семена Воскресенского, чей «ясный и простосердечный талант» оказался ему неожиданно созвучен. Чуковскому особенно близок сейчас Пастернак, о поздней лирике которого он говорил в статье с таким уважением. И недаром он подчеркивает способность Пастернака встречать «мрачную пору» поздней осени «как незаслуженный подарок судьбы», его «веселую благодарность природе за то, что она существует», и со знанием дела говорит, рассуждая о стихотворении «Сосны»:
   "Здесь, под соснами, его осеняют высокие мысли о победе духа над пространством и временем. Он переживает одну из тех редких минут растворения человека в природе, когда у него исчезает ощущение своего отдельного "я":
 
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий,
И смерти освобождены.
 
   «Бессмертные на время» – превосходная формула иллюзорного освобождения от оков времени, освобождения, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе".
   Это не только о Пастернаке написано – это и о себе. И чрезвычайно сочувственно он говорит о «стремлении поэта к предельной простоте, к хрустальности, к преодолению хаоса, которым бывали до тех пор затуманены даже лучшие его произведения», о подчинении этого хаоса его творческой воле, о классичности и «пушкинской ясности», к которым пришел в конце жизни Пастернак, о его отношении к творчеству как к самоотдаче, о его любви к людям и «ненасытной жадности души, страстно жаждущей по-новому понять и осмыслить непостижимые радости, противоречия и трагедии жизни»… Это – и путь самого Чуковского, и его собственное стремление к гармонии, ясности и глубокой, мудрой простоте.