Не понимает и, можно сказать, не хочет понимать всего. Всей сложности дела... Не лучше и Харчев, у которого, казалось бы, опыта - хоть отбавляй. Да и Кудрявец, на которого так полагался давно ли... Нет слаженности, единства. В одной упряжке, а тянем по-разному... Того и гляди, как бы не порвалась упряжка такая... Отсюда мысли повели к чистке, к Галенчику: чем все кончится? Что скажут "вышестоящие инстанции"? Ведь он, Галенчик, если пригрозил, что будет добиваться своего, то - будет... Этот слов на ветер не кидает... Апейка успокоил себя: кончится хорошо, конечно.
   Разберутся, скажут дураку, что надо, а ты вот рассуждай, волнуйся попусту. Из-за дурака, который один "преданный", один "бдительный"... Озлился уже на себя: а не обязательно и думать про него. Кланяться каждому дураку!
   Пускай звякает! А ты делай свое! Есть судья высший - совесть! ..
   Думал там, в Юровичах: уедет - забудет неприятности свои, рассеется, а вот тебе - "рассеялся"! Правда это, от мыслей не убежишь! В раздумье стоял в очереди у оконца кассы, чтоб закомпостировать билет; в раздумье сидел снова на диване, до того времени, когда объявили, что прибывает - поезд, и началась суматоха, полная беготни, возгласов, нетерпеливости.
   Горечь от недавних мыслей чувствовал и на перроне, когда среди людского гомона смотрел, как приближается, отдуваясь белыми клубами пара, черный, тяжелый, будто вспотевший, паровоз. Как идет, отодвигая людей, кричит:
   "Посто-орони-ись!" - железнодорожник; как лязгают буфера, покачиваясь, движутся мимо вагоны, окна, двери, с проводниками и проводницами.
   Они нашли в теплом, обжитом другими вагоне два свободных места со столиком у окна. Поставив чемодан, Апейка в окно видел, как еще долго не прекращалась суматоха на перроне, видел, как двинулись назад окна вокзала, кран в побеленной стене с надписью "Кипеток", длинные строения складов. Потянулось разнообразие хат, сараев, огородов, закружилось, покачиваясь, поле. Было что-то хорошее, успокаивающее в размеренном погромыхивании колес, в самом беге поезда - по непривычному еще заснеженному полю, с далекими и близкими лесами и лесочками, с чернотою близких и далеких хат.
   Когда Апейка оторвал взгляд от окна, вагон уже снова жил обычной, спокойной жизнью. За столиком, по другую сторону, несколько человек стучали в домино, кто-то за перегородкой учился играть на гармонии, где-то плакал ребенок. Совсем рядом он увидел девушку, читавшую на вокзале; теперь с нею заговаривал стриженый, черноволосый красноармеец. Несколько красноармейцев спокойно сидели в соседнем купе. Все в шинелях и буденовках, с винтовками, штыки которых были насажены острием вниз. Еще двое таких же красноармейцев расположились подальше. "Команда.
   Ездили или едут на какое-то задание..." Поблизости от них сидел крестьянин, молодой еще, бородатый, чем-то похожий на одного из тех, что беседовали с ним на вокзале; Апейка вспомнил: "Думаете, мало таких тут, на вокзале..."
   Подумал, что и правда, видно, немало: бросают от страха хаты, поле; а мало ли среди них нужных, даже необходимых деревням, особенно теперь... "Надо бы как-то остановить, задержать в селах все полезное. Не допустить, чтобы село зря теряло людей. Индустрия, конечно, возьмет свое, много возьмут стройки. Однако надо сберечь и для земли...
   Надо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру... Один выход..."
   Его позвали играть в домино. Апейка сидел в шумной компании мужиков и парней, пока по вагону не прошел старый простуженный проводник: "Бобруйск! Кому Бобруйск! Выходите!.." Один из игравших, самый горячий и голосистый, выглянул, не веря, пожалел: "Приехали!" Он все же доиграл партию, уже на остановке. Довольный выигрышем, собрал черные костяшки в мешочек и врезался в толпу людей, что входили в вагон.
   Апейка вернулся на свое место. Жители вагона на глазах сменялись: новая смена с поспешным топотом, толкаясь, торопясь, сопя, растекалась по проходу, по купе, с чемоданами, с мешками, с узлами. Красноармейской команды уже не было; сидел только раздетый черноволосый, - видать, отпускник. Смеясь, заглядывал в книгу, которую девушка пыталась читать. Апейка снова смотрел на суету на перроне, разглядывал новых пассажиров, смотрел, как поезд пробивается сквозь путаницу улиц, улочек, железных да тесовых крыш. Взгляд с любопытством отмечал: сани с дровами, при них две фигуры - женщина-горожанка и деревенский мужик с кнутом; гурьба ребятишек у горки на салазках, с коньками; заколоченная доской лавка с висящей криво, оторванной с одной стороны вывеской.
   Кружились за стеклом поля, перелески, бежали деревни.
   Вагон упруго покачивало; спорый, стремительный стук колес внизу все больше отдалял родное местечко. Новые виды, новые шири, дороги, снега набегали, исчезали, сменялись; все же и в этом беге, в этой дали догоняли, не отступали назойливые мысли, рассуждения. Он отгонял их, а потом снова ловил себя на том, что думает об Алесе, о Галенчике, о Башлыкове, о брате, о своем будущем, в котором появилась беспокоящая неизвестность. О том, как жить, как быть.
   Брат. Савчик. "Связан с классово чуждыми элементами..." Почему такое большое значение имеет, кто твой брат, почему это становится подчас не менее, а даже более важным, чем то, кто ты сам. Люди ведь не выбирают братьев себе: это он тогда удачно сказал Башлыкову; не выбирают братьев, дядей, теток, племянников; почему заранее, навечно записано, что отношения меж ними могут быть только приязненные; что они - обязательно! - каким-то образом влияют на тебя. Они на тебя, а не ты на них! Почему ты обязан отвечать че только за себя, а и за них, которых в деревнях могут быть десятки? Возьми любого деревенского человека, приглядись ко всем его "связям", почти обязательно найдешь - и часто не одного компрометирующего родственника. Конечно, здесь у него не кто-либо, а брат. Родной брат. Это верно. Но это, если вдуматься, еще лучше говорит о том, как неразумно добиваться дистиллированной чистоты в биографии по части родственников. Почему такая забота об идеальной биографии: зачастую куда большая, чем забота об идеальной деятельности человека! Возьми того же Башлыкова: идеальная биография его уже как бы заранее списывает ему грехи в работе. Будто человек с такой биографией сам по себе идеален во всем, во всех поступках... Хотя в жизни часто бывает совсем наоборот... Почему многие считают, что жизнь может катиться гладенько, ровненько, как паровоз по рельсам! Почему некоторым видится все таким простеньким, немудрящим, когда и дураку видно, какая она непростая, старуха жизнь; особенно в крутые, как сейчас, поворотные времена! Почему иные даже подозрительно смотрят на стремление разобраться разумно, справедливо, не рубить сплеча; почему ценится тупая прямолинейность, которую кое-кто неизвестно почему называет принципиальностью, хотя за ней кроется черствость и равнодушие? Да еще выдают это за признак особой "революционности", "преданности"...
   За окном пролетали неспокойные, рваные клочья паровозного дыма. Так же разорванно неслись и мысли Апейки - из головы не выходило загадочное: почему это вдруг вызвали в Минск Белого, который проезжал здесь днем раньше? Потом снова шли рассуждения о Башлыкове: что, может, прямолинейность его от молодости, от незнания жизни, что поживет переменится, не иначе. Жизнь и его научит... С радостью думал о Белом: вот он - человек ленинской выучки!
   Все больше чувствовал приближение Минска. И уже как о близком, обязательном думал, что сделает там за эти дни.
   Самым первым, неотложным было - встретиться с Алесем.
   3
   В Минск приехали вечером. Город встретил россыпью огней на путях, в уличных фонарях, в окнах. У выхода из вокзала сухощавый человек в шляпе спрашивал, есть ли участники сессии ЦИКа. Через несколько минут Апейка, Анисья, двое незнакомых мужчин, празднично возбужденные, ехали на автомобиле по нарядным улицам столицы. Сияли, мчались огни, сиял, радужно искрился в свете огней снег; мелькали фигуры, окна, подъезды; торжественно алели полотнища лозунгов, перекинутые через улицу. Когда приостановились, прогрохотало огромное, со светлыми окнами чудо.
   - Трамвай! - сказал с восхищением Апейка. Гордая радость наполнила сердце.
   Апейка узнавал: ехали по главным улицам - Одиннадцатого июля, Советской, Ленинской. Вышли на площади Свободы, около гостиницы "Европа". Анисья была не только взволнована, а и немного растеряна; скрывая растерянность, все время посматривала на Апейку, как бы ожидая его наставлений. Шофер взялся помочь донести ей чемоданчик; она все извинялась, что вот и сама могла б донести; не знала, куда деть руки. В гостинице их встретили еще более приветливо, тотчас зарегистрировали, дали комнаты; деликатный, живой парень попросил не задерживаться, спуститься сюда же, чтобы идти в ресторан обедать.
   Апейка поймал взгляд Анисьи и сказал, что зайдет за ней, что придут сюда вместе. Приветливость, чистота, тишина успокаивали Апейку, усиливали ощущение праздничности, радостной легкости. Комната была хорошая, такая же чистая, приветливая, как и все здесь: у стены - три кровати, никелированные, с шариками, посредине - квадратный, застланный белой, накрахмаленной скатертью стол. Все кровати были свободны, Апейка выбрал себе ближнюю; после дороги наслаждением было плескаться у белого умывальника, надевать чистую рубаху, завязывать не очень привычный галстук. Когда смотрел в зеркало, вдруг снова без причины почувствовал тревожное беспокойство, как-то особенно неуместное среди праздничной беззаботности. Он не поддался беспокойным мыслям, но той беззаботности уже не было; чувствовал себя снова на беспокойной земле. Сосредоточенно смотрел в окно - за немного припорошенным стеклом виделись колокольни площади Свободы, здание ЦИКа, голый садик; шел тихий снежок.
   Когда постучал в комнату к Анисье, та еще собиралась.
   Она выглянула с любопытством в дверь; заплетая косу, радостно сказала, что сейчас будет готова, - "заходите", но Апейка не зашел: подождет здесь, в коридоре. Ждать пришлось недолго: через минуту, причесанная уже, с русой косой, она выбежала в коридор и ввела Апейку в комнату.
   Была в той же серенькой шевиотовой жакеточке, в кортовой юбке, в сапогах, больших и тяжелых; но кругленькое лицо было такое веселое, любопытные глаза блестели так молодо, что Апейка сам повеселел. Его сразу втянули в спор: Анисья и соседка спорили, брать или не брать платок; соседка говорила, что в городе, в столовой или в театрах, сидят без платков, но Анисья возражала - без платка нехорошо: "Как-то стыдно... Будто неодетый перед чужими..." Глазки ее, как ни прятала, блестели счастьем, когда, повязав платок, неловко, нарочито строго посматривала в зеркало. Это был словно не просто зеленый кашемировый платок, а особая краса: лицо Анисьи в нем цвело, подобно одному из цветов, что ярко горели на листвяной зелени платка. Это была самая большая ее драгоценность. Удивительно ли, что Иван Анисимович решительно, без какого-нибудь сомнения поддержал Анисью.
   - Ну вот, свили гнездышко с Ариной Титовкой! - говорила в коридоре Анисья, ласково, как бы просила извинения у соседки за то, что не послушалась. - Как две птички в гнезде! Слетелись с разных сторон света. Вот - в одном гнездышке!.. - Довольная, глянула на Апейку: - Так что вы не беспокойтесь больше за меня! Теперь - не пропаду!..
   Обходительный белолицый парень из ЦИКа только собрался проводить их в ресторан, как из-за стеклянных дверей показался низкий, толстоватый мужчина в пальто с каракулевым воротником и в каракулевой высокой шапке. Закрыв дверь, он неуклюже зашаркал ботинками в галошах, стирая остатки снега, оглянулся; увидев Апейку и женщин, направился прямо к ним. Апейка узнал: Червяков, председатель ЦИКа Белоруссии.
   Он запросто, с крестьянской степенностью подал всем руку, нахолодавшую на ветру.
   - Ну, как устроились? - спросил больше у женщин. - В каком номере?
   А-а, неплохой. Тихий, теплый... - Червяков поинтересовался номером Апейки, узнал, пообедали или нет. - Что ж, братко, моришь людей голодом? упрекнул парня так ласково, весело, что все засмеялись.
   - Александр Григорьевич, приехали еще... - хотел было доложить парень, доставая из кармана бумажку, но Червяков прервал:
   - Поговорим, братко, потом об этом. Люди, братко, с дороги, голодные...
   Удивительно хорошо было после его слов: ничего будто и не сказал особенного, а в душе осталось светлое, ласковое.
   Может, это шло от необыкновенной простоты в обращении, непринужденности и доброжелательности во всем, о чем он говорил. В том, как он держался, как разговаривал, не было и тени той нарочитой, рассчитанной "демократичности", когда руководитель подделывается под простачка; и делает и говорит все только ради того, что так надо. В том, как держался Червяков, чувствовалось, что он держится так потому, что иначе не может, что он привык к этому, что ему нет дела до того, как он должен выглядеть со стороны. Все вдруг почувствовали: простой, очень добрый человек. Апейка ж подумал, что в том, как Червяков свободно и просто держится, есть немного и от привычного уже ощущения, что его знают и любят и будут любить...
   Уже когда обедали в ресторане, Червяков без пальто и без каракулевой шапки появился снова. Полноватый, сутулый, с потертым портфелем, который он держал перед собой, осмотрелся, грузно, неловко потоптался у стола, где сидел Апейка с женщинами. Места были все заняты, он, прижав локтем портфель, взял стул от соседнего стола. Когда он садился, портфель выскользнул из-под локтя, упал на пол.
   Еще до того, как Червяков выпрямился и уложил портфель на коленях, поспешно подошла официантка, начала ставить тарелку, фужер, раскладывать вилки, ложки. Он ласково остановил ее:
   - Ничего не надо... Хотя - пива бутылочку принесите.
   А больше - не надо. Я пообедал, совсем недавно насытился... - Пробуя пиво толстыми улыбчивыми губами, - видно, и выпить и поесть любил в удовольствие, - он с наслаждением говорил-: - Сегодня с дороги поспите хорошенько, а завтра, братки, погуляйте день, посмотрите город. Много нового сделали. Красивым город наш становится! Кра-си-вым!
   Столица настоящая! Трамвай - видели? - пошел... Университетский городок, братки, посмотрите! Целый городок, город - действительно!
   Строим! Хороший городок будет студентам!
   Клинику строим - посмотрите! Строимся! Посмотрите, братки! Отдохните завтра денек. Хорошо погуляйте. А послезавтра - трудиться будем. Трудиться, ага! Сессия будет важная! Важная!..
   Выпив пива, надавав советов, он подозвал официантку, рассчитался. Когда он, прощаясь, черными пытливыми глазами оглядывал зал, портфель снова соскользнул с колен на пол. Он неуклюже поднял его, посмеиваясь над своей неловкостью, встал. Еще с полчаса сидел он за столиком поодаль, так же с удовольствием говорил о чем-то...
   Апейка в этот вечер никуда не пошел: ужин окончился поздновато, да и усталость, бессонная ночь давали знать.
   Вернувшись в комнату, он постоял немного у окна, смотря на заснеженную площадь Свободы, как бы убеждаясь в том, что он действительно в Минске. Разделся, лег - почувствовал, что его еще покачивает от недавней дороги. По привычке стал думать о завтрашнем дне: что завтра надо сделать. Среди хлопотливого разнообразия мыслей выделилась снова, стала первой та, что шла от беспокойства за Алеся: "Сразу же с утра надо зайти в университет. Увидеться, выяснить все...
   Зайти обязательно в ячейку, поговорить..." Потом вспомнилась встреча с Червяковым: с одобрением и уважением думал о задушевной внимательности, человечности его, которые проявлялись и в больших делах, известных всем, и в таком будто мелком, как сегодня, в маленькой беседе. Для Апейки всегда примером была скромность, человечность Калинина, и он подумал теперь: у Червякова есть это же, калининское.
   Недаром его так любят в народе... Вспомнилось, как один старый большевик говорил: в Лондоне, в дни съезда партии, Ленин, зайдя в отель, в номер, где жил делегат, проверил, не влажные ли простыни. Вдруг вспомнил, сравнил: "Ленин приходил. А Башлыков? Зашел бы, поинтересовался?" Ответил самому себе, хорошо зная: "Не зашел бы. Посчитал бы, что для секретаря райкома... мелковато!" Подумал: у некоторых молодых руководителей, особенно у тех, кто не страдает излишком культуры, - будто болезнь какая-то - боязнь принизить себя. Боязнь простоты, сердечности, товарищества, иной раз - прямо-таки недоверие к обычной вежливости.
   Сдержанность, холодноватость - как некий обязательный закон поведения, отношения ко всем. Отчего это? От опасения, что простота, приветливость вредят серьезности, принципиальности? ..
   В голову то и дело приходило виденное, слышанное днем:
   лица, разговоры, бег вагонов, кружение белых полей за окном. Чувствуя снежную свежесть постели, непрерывное покачивание, он некоторое время лежал бездумно, беззаботно; было хорошо, легко. С легким сердцем и заснул.
   Проснулся он еще затемно с ощущением той же легкости.
   От света снаружи в помещении было серовато; посмотрел на обеих кроватях также лежали, на креслах висела одежда.
   Апейка тихо оделся, обулся; стараясь не расплескивать воду, умылся под краном; осторожно ступая, вышел в коридор.
   Ресторан был закрыт. Он нашел буфет, узенькую боковушку, в которой неожиданно оказалось полно озабоченных людей.
   Попил чаю, снова вернулся в комнату, где, как и прежде, увлеченно храпели двое неизвестных; надел пальто. Через стеклянные двери вышел в синеватый минский рассвет. Мороза почти не было, в дыхании ветра ощущалась сырость; в рассветном полумраке фонари горели тускло, почти бесцветно. Кое-где они уже гасли. Вокруг еще чувствовалась ночная тишина, приглушавшая голоса и звуки; только галки на голых деревьях садика драли горло, будто стараясь перекричать одна другую.
   Сразу за углом гостиницы начиналась Ленинская, одна из самых оживленных улиц Минска. Апейка бодро зашагал по ней. На улице уже было много людей, оживленное движение.
   Апейка вошел в этот поток жизни, как в полузабытый, давно невиданный мир. Острый взгляд его все время ловил проявления этой жизни: лица людей, вещи, которые они несли, обрывки разговоров; двери, витрины, магазины, что тянулись по сторонам. Некоторые магазины были уже открыты: туда заходили и оттуда выходили, оттуда потягивало теплом и запахом хлеба или земли верным признаком наличия картофеля. Сквозь стекла Апейка видел людскую сумятицу, очереди у прилавков. Возле одного магазина очередь тянулась вдоль по тротуару: стояли за хлебом. На многих дверях были еще замки, засовы, многие витрины еще дремали в темноте. Темно было в книжных магазинах: на разложенные в витринах книги одновременно светили потускневшие уже фонари и утренняя синь; Апейка перед одной витриной остановился, поискал с надеждой книжечку со знакомым портретом. Не нашел.
   За длинным дощатым забором строили дом; люди уже работали: с ночи еще там и тут над стенами блестели лампочки, развешанные на жердях и на проволоке между жердями. Могло быть, что люди работали здесь и всю ночь строили и днем и ночью. Дом поднялся уже выше третьего этажа; было видно, что здание растет огромное, со смелым размахом, достойное столицы и времени. Даже проемы окон поражали непривычной шириной, воспринимались как еще один признак неведомого прежде размаха.
   Вскоре Апейка услышал отдаленный, но мощный гул:
   надрывно, срываясь на визг, взбиралась на гору от Свислочи машина. Он невольно остановился, всматриваясь в ту сторону ожидая, остро ловя каждый звук: он знал - шло чудо, которое славили газеты и стихотворцы, которое он только мельком увидел вчера из автомобиля, - минский трамвай.
   Апейка издали увидел, как трамвай показался из-за горы, медленно, тяжко всполз, остановился около центрального парка. Выпустив группку людей и забрав тех, что ожидали, он побежал навстречу Апейке легче, быстрее, с грохотом и звоном, которые стремительно и неуклонно росли и усиливались. Он промчался мимо Апейки с таким громом, таким сиянием окон, за которыми люди выглядели удивительно празднично, что сердце Апейки наполнилось гордостью за свою столицу, за страну. В громыхании пронесшегося трамвая, от которого даже содрогнулась земля, Апейке послышалась могучая индустриальная поступь страны.
   На Советской людей стало больше, и шли они теперь торопливо, иные чуть не бежали. Многие посматривали на часы над тротуаром: приближалось начало рабочего дня в учреждениях. Апейку часто толкали, но он не сердился; ему это было даже будто приятно, как и сама трудовая суетливость, озабоченность, что все больше оживляли улицу.
   Когда он подошел к университетскому городку, уже совсем рассвело. Городок строился; там, куда подошел Апейка, он был огорожен дощатым забором; за забором краснели неоконченные кирпичные стены сразу нескольких зданий. На каждом из ьих были люди, множество людей - на лесах, около самодельных блоков; носили, подымали на блоках штабеля кирпича, бадьи с цементом, клали стены. Здания, как и то, которое Апейка видел раньше, строились с размахом:
   каждое длиною чуть не на целый квартал; весь же университетский городок был настоящим городом в городе: забор строительной площадки окружал ни мало ни много - несколько кварталов. Занятая созданием большой индустрии, страна не жалела ни рабочих рук, ни материалов, чтобы создать молодежи все, что необходимо для учебы, для образования...
   Апейка не сразу нашел то единственное кирпичное здание в два этажа, где у самой железной дороги теснился пока университет. Стены здания снаружи были когда-то -лобелены, теперь дождь смыл побелку, ветер налепил угольной гари да пыли, здание выглядело так неприглядно, что Апейка и не подумал бы, что здесь может быть университет! К тому же и добраться до него было не просто: всё вокруг огородили, можно было пройти только по узкому коридору меж заборами, со стороны железной дороги. К счастью, когда он разыскивал университет, ему встретилась студентка, приветливая, русая девушка, в кожушке и в платке, очень похожая на своих юровичских ровесниц. Девушка в кожушке и довела Апейку до университета; приветливая, стеснительная, с покрасневшим на холоде острым носиком, сказала, где может быть секретарь комсомольской ячейки, торопливо замелькала подшитыми валенками по лестнице на второй этаж. Апейка осмотрелся: здесь, где ходили молодые парни и девчата с книгами, где со всех сторон смотрели то расписания занятий, то стенгазета "За большевистские знания", то объявления о собраниях, о вечерах, его как-то особенно растревожило сожаление, что не пришлось самому побыть студентом. "Не потолкаешься никогда в студенческой гурьбе... Ни забот, ни радостей этих не узнаешь уже... Окопы, да госпитали, да газета под сельсоветской коптилкой - все твое студенчество...
   Поспешил родиться - будешь век неучем. Всю жизнь... - Апейка сдержал себя:
   - Ничего, старик. Другие поучатся.
   Умей радоваться за других. Смена какая идет, видишь - красивая, культурная!"
   В комнате, которую ему показала девушка, было двое студентов. Один черненький, плечистый, в затасканной, но какой-то особенной вельветовой куртке; другой - русый, с милым по-детски хохолком, в сатиновой синей рубашке и пиджачке. Русый, с вихорком, ответив на приветствие, вежливо попросил Апейку подождать минутку: вот только закончит разговор с товарищем. Рассуждали о спектаклях: для чего-то выбирали спектакль; сразу, как условились, черненький распрощался, весело, лихо стукнул дверью, и русый вопросительно посмотрел на Апейку. Это и был секретарь ячейки.
   Когда Апейка назвал себя, свою должность, он доброжелательно подал руку, от души пожал Апейкину. Пожатие было сильным, чувствовалось, что руке этой приходилось трудиться.
   Было и во взгляде его очень светлых, будто прозрачных глаз что-то очень хорошее, дружелюбное; и по разговору, и по манере держаться чувствовалось, что парень простой, искренний. Это впечатление дополняло то, что воротник косоворотки был расстегнут; как бы показывал: вся душа нараспашку.
   - У меня к вам важное дело, - сказал, предупреждая, Апейка.
   - Без важного дела вы, наверно, не зашли бы сюда. - улыбнулся добродушно парень. Он как бы давал понять, что готов помочь всем, чем может.
   - Я хочу узнать, что на самом деле было с... - Апейка на мгновение запнулся: как лучше назвать, - с Алесем Маевым? Вы, конечно, знаете его и его поступок?
   - Знаю... - Апейка заметил, как в прозрачных глазах появилось что-то сдержанное, настороженное. Парень будто ушел в себя. Спросил: - Вы кто ему?
   - Я учил его...
   Парень не понял:
   - Как учили?
   - Учил в школе. Учителем был его...
   - А-а... - Внимательные глаза смотрели, ждали еще чего-то.
   - Первые стихи читал. И потом следил по возможности.
   Больше - по газетам... - Апейка объяснял спокойно, мягко, как старший товарищ.
   Парень удивленно молчал. Был уже хмурый, очень серьезный, как бы не хотел начинать или не знал, с чего начать.