- Вот удумала! - промолвила, как бы не веря. - Удумала!
   - Я давно уже ето, мамо...
   - Удумала! - Не хотела слушать мать. - Ето ж надо!
   Додуматься до такого!
   - Мамо, вce равно - пора уже мне. Не век же при вас...
   - Тесно тебе, плохо тебе при батьке да при матке было?
   - Не тесно и не плохо, мамо. А только... Не хочу я туда, мамо!..
   Мать не сразу нашлась что ответить. Еле сдержалась, скрывая жалость к ней. Отец повертел в руках кнутовище, поддержал:
   - Матка, вроде, правду говорит.
   - А разве ж не правду! За батьком, за маткой когда какому дитяти плохо было? Кто ето, разум имеючи, батьки, матки чураться будет? ..
   - Дак разве ж, мамо, я чураюсь?
   - А не чураешься - дак и хорошо! - Мать не дала дочке говорить. - За маткой, за батьком всегда хорошо! Только - чтоб скорей до дому, просись! Скажи: и так заждались, изболелись душой! Наездились, дождаться не можем, когда уже привезем домой! Братики, сестрички ждут не дождутся... А ето, глупость всякую, выкинь! Не думай ничего попусту!
   И, давая понять, что говорить больше нечего, мать прижала Хадоськину голову, поцеловала. Торопливо отвернулась, пошла из больницы. Отец зашаркал мокрыми валенками вслед.
   На другой день санитарка сказала Хадоське, что пришли какие-то два парня, просят, чтоб вышла. Хадоська, лежавшая на койке, только нахмурилась, недовольно поджала губы.
   Кто-то из женщин помог:
   - Передайте, что хворая, не может выйти...
   Женщина в халате с мокрыми пятнами и с мокрыми, красными руками - мыла, должно, что-то - постояла, удивленно посмотрела на Хадоську, будто ждала, что та передумает, неохотно открыла дверь. Тогда послышался разговор из коридора: кто-то громко, может, нарочно, чтоб слышали в палате, грозился, что, "если она не выйдет", вломится прямо в комнату. "Так и заявите!.." наказал голос весело, как бы со смехом.
   - Вот ето кавалер! - похвалили в палате. - Придется встать!
   - А то и вправду - вломится! Хват, видно!..
   - А то, может, я за нее покажусь? .. А, побоялась!..
   Под шуточки женщин Хадоська быстро переплела, завязала косы, поправила халат: этот баламут Хоня и в самом деле может вломиться, не отстанет! Санитарка, вытирая руки, весело, с одобрением пропустила ее мимо себя.
   - Ты что ж ето, признавать не хочешь? - захохотал Хоня, подал Хадоське холодную, твердую руку.
   За ним пожал руку с геройским видом Алеша Губатый, подтрунил в тон Хоне:
   - Задается! Куреневские лапти, думает!
   - Скажете!
   - А может, нет? Третий раз, как приезжаю зачем в Юровичи, захожу - все хворая да хворая! Не может выйти! Не велено беспокоить! Как какая юровичская барыня!.. Я, ето, уже и мать спросил: что ето, говорю, Хадоська ваша все хворая? Добиться никак нельзя к ней! А она говорит: плохо, может быть, добивался!.. - Хоня захохотал. - Дак я и решил попробовать добиться хорошо!
   - И добился! - похвалил Алеша.
   - А неужели ж!.. - Хоня с восхищением окинул Хадоськину фигуру. - Дак ты ж, ей-бо, хоть на выставку! Чем ето тут вас кормят? Булками, видать, одними? То-то, лежишь себе - и хоть бы что! Не очень-то летишь до дому.
   - Я и сам отсюда не рвался б до дому! - Алеша засвиристел простуженным носом.
   - А я б не усидел тут долго! Харчи харчами, а пахнет как-то не по-людски! - Хоня смешно принюхался. - Лекарствами какими-то, что ли? - Он вдруг с веселой бесцеремоаностью упрекнул: - Долго еще ты валяться тут будешь?
   - Скоро уже...
   - Хватит, скажи! А то прямо выглядывать надоело! Ейбо! Еду мимо хаты твоей, гляжу: может, уже появилась?! На вечерки иду, - может, уже и она тут, думаю! Нет и нет!
   Я там с тоски сохну, а она тут вылеживается!
   Хоня смотрел с таким возмущением, что Хадоськины гу"
   бы задрожали от смеха. Так, для приличия, сказала недоверчиво:
   - Сохнешь. Оно и видно...
   - А не сохну? Вот пусть Алеша скажет, если я вру!
   Приду на вечерки, сяду, ущипнуть никого не хочется! Вот Алеша не даст сбрехать: щипал я кого-нибудь?
   - Девок - нет, а про Сороку - не знаю. Гарантию на ету не даю!
   - Посижу, подремлю - и до дому. Теперь чуть не каждый вечер Алеша режет на гармошке. Дак и танцевать как, скажи ты, разучился! Все думаю: вот чтоб Хадоська-была, вот бы с конопляночкой - и полечку или кадрилю на восемнадцать колен!
   Говорил, говорил, хохотал Хоня - и заговорил. Хадоську. Спохватилась только тогда, когда из местечка вернулся главный врач, еще краснее с мороза, - начал строго оглядывать Хоню и Алешу. Но и когда лежала опять на койке, долго украдкой смеялась, п-рипоминая все, что говорил Хоня. До самой ночи весело вспоминала вечерки, девчат, куреневские поляны, ходила, разговаривала легко, живо; а в полночь, бессонная, усталая, вдруг снова забилась в слезах, таких горьких, что едва могла удержать стон...
   Ехала из больницы поздним мартовским днем. Солнце то прорывалось сквозь низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только холодный ветер.
   Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика - Нохим просил привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени. Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты...
   4
   В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках. Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью, ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два - Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у парней.
   Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы только и ждет, когда останется одна, - неинтересно с нею. Правда, другие женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили, сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая, какая она была раньше; другие осуждали - сама виновата, так пусть и бедует сама и на жениха не надеется очень...
   В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не нужны, что - это особенно горячо доказывала Сорока - Хадоська, как и прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно дружили!..
   Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше, девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие, но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей, спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто и не знала никогда...
   Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи, что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.
   В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита, ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.
   Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала, как звенит, поет горячая земля.
   Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной, звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером. Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны, будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то - травою, что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой - солнечные поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная, горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности, только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.
   С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.
   Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду - цветы гибли. Ей было жаль их: были они для нее - как живые, со своей радостью и свободой; поэтому, как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко. Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как бы привечали - резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги, милые, надежные.
   С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они - не считая отца, матери, братьев, сестер - были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.
   Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из неволи.
   И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень. Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.
   Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська, на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И кормила, и поила, и мыла - не один день, для приличия, а все время - и с какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.
   А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая, чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И неизвестно еще, чем оно все кончится!
   5
   Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда - чужая; то упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже, казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение. Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого будто снова теряла...
   В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось - не разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда. Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.
   Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено, сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед всем светом, особенно же - перед богом, который, знала, видел все, что она думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и мыслей...
   Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся Миканор. Приходил он не в первый раз - наделы были близко, - но Хадоська взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше. Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене, мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое! Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее! Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.
   - Чего ето ты Хоню мучишь? - промолвил Миканвр не сразу и не легко. Будто заступился: - Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты - мучишь!..
   - Пусть не мучится! Я не прошу!..
   - Дак любовь же не оттого... просят или не просят...
   Она - как зараза какая... - За всем этим Хадоська ощущала что-то тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. - Она промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал рядом-, взял ее за руку. - Или, может, я тебе нравлюсь?
   Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею, Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия, сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел, закурил папиросу.
   - Не нравлюсь, значит?
   Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание, кто-то шел к ним; еще издали узнали- Хоня.
   Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно. Только когда Миканор ответил, захохотал- А я думал - батько!..
   Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она отнимала руки, вырывалась, а он - будто так и надо было - хватал снова, тянул к себе, смеялся.
   - Дак когда же будем жениться? - спросил, может, уже в двадцатый раз. Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый, беззаботный, не впервые погрозил: - Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не возьмет никто!
   - Пусть не берет!.. - Она и не думала смеяться.
   - Свекуешь одна!
   - И свекую!.. Страх какой!..
   - Дуреха! - сказал он твердо. Все же пересилил - обнял ее, привлек к себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: - Лучшего хочешь дождаться? - Убежденно заявил: - Лучше, чем я, не найдешь!
   - Ого! Лучший на всем свете!
   - Лучший!.. - Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще сомневаться. - Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так любить не будет!..
   - Всем вы так говорите!
   - Я? Я - никому! Тебе только! Знаешь же!
   Она перестала уже вырываться, когда в темноте послышалось зловещее: "Г-гым!" Отец был так близко, что Хоня сразу выпустил Хадоську, которая заторопилась поправлять волосы. Хадоська стыдливо ждала: отец видел и слышал все.
   Мгновение молчали втроем. Хоня первый нашелся: не повинился, не показывая и признака растерянности, вдруг задиристо:
   - Отдали б вы Хадоську, дядько!
   Отец, возмущенный тем, что увидел, и, не впервые, тем, как держит себя с ним этот наглец, не сразу нашел что ответить.
   - Уже ж говорили, вроде!..
   - Дак я, дядько, все одно как забыл то.
   - Дак еще раз напомню, - дал волю гневу своему Игнат. - Не будет моего отцовского согласия! И не надейся!
   - Упрямый же вы, дядько... - Хоня будто пожалел Хадоськиного отца: сказал, как старший, умнейший!
   - Ну какой ты жених! - вскипел отец. - Какой ты жених? Ты не видишь?
   Хадоське это не понравилось, самой захотелось возразить:
   зачем говорить так? Хоня, если б только о том забота, жених неплохой не только не хуже, а лучше других. Зачем говорить неправду? И вообще какой бы ни был он, Хоня, не надо говорить такое: не надо обижать человека напрасно!
   - Дядько, жених я по нынешним временам, - в Хонином голосе, отметила с одобрением Хадоська, не было и признака обиды, - первый на все Курени. - В его тихой речи слышалось такое достоинство и уверенность, что Хадоська почувствовала даже гордость за него. - Теперь для таких, как я, все и делается.
   - Она ж с голоду опухнет у тебя! - злобно набросился отец, и Хадоське снова захотелось вступиться за Хоню: Хоня не лентяй, и не надо упрекать за бедность...
   - Дядько, скоро будет колхоз. Я там буду первый богач.
   Увидите. - Тут Хадоське показалось, что Хоня как бы отделил себя от нее. Мысленно пожалела, упрекнула: не надо было про колхоз. Однако, если бы и хотела остановить его, видно, не смогла б: Хоня тоже, хоть и казался спокойнее отца, загорелся - не уступит ни за что; и верно, упорство чувствовалось, когда сказал: - Посмотрите, дядько!.. - Похоже, уже не чуждаясь и примирения, он добавил рассудительно: - А малыши уже ж подрастают. Сестра - дак невеста, можно сказать!..
   - Не отдам! - как окончательное, отрезал отец.
   Хоня минуту молчал. Упрямо, уверенно заявил:
   - Отдадите!
   Отец от такой наглости рассвирепел:
   - Не отдам!
   Хоня, казалось, усмехнулся:
   - Отдадите!
   Хадоська, слушая это, затаила дыхание. Уже не сочувствовала, а удивлялась Хоне, его смелости в споре с отцом, его уверенности, что все будет так, как он хочет и думает.
   Хадоську это не возмущало, ей даже нравилось тогда слушать это. Потом уже она подумала, что Хоня напрасно не уступил: только рассердил отца.
   Долго после того, как Хоня простился, ушел, отец возмущался: "Жених, жених!", "Отдадите..." Он так ругал Хоню, что Хадоське даже было жаль парня, хотелось, и не раз, заступиться за него. Но она промолчала, не стала говорить впустую. У нее было свое мнение о Хоне и своя воля...
   И в эту ночь долго не могла заснуть. Не было спасенья от комаров, от мыслей. К мыслям о Хоне, о Миканоре, о том, что доля ее такая - вековать одной, и раз и другой примешивались воспоминания про Ганну, про Чернушкин поклон. Увидела снова Захариху, больницу, Евхима. Снова мучили мысли о своем ребенке, о беде, которую не поправить никогда.
   С болью вернулась снова неприязнь не только к Евхиму, а и к Ганне. Трезво хотела сдержать себя: помнила - радоваться чужой беде грех; виновато стала креститься.
   "Божечко, злая я, злая, - каялась в отчаянии она. - Что мне делать, посоветуй, помоги мне, божечко! Нет доброты во мне. Не могу забыть, не могу!.."
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   1
   Однажды утром на лугу появилась таратайка. Едва она выкатила на болото из лесу, сразу заинтересовала: легкая, красивая, необычной была здесь, среди телег; издалека видать было - пожаловал кто-то не свой, кто-то из начальства.
   Правда, рядом с чужим, узнали, спокойно покачивался Миканор, но любопытство от этого не только не убавилось, а стало острее. Миканор сам теперь был начальством, пусть своим, небольшим, а все ж начальством. Все важное, что приходило в Курени, шло через него; что-то важное, неизвестное - чувствовали - надвигалось и теперь, с этой коляской...
   Таратайка прокатила по дороге у края болота, у самого леса и остановилась возле Миканорова надела. Тут и Миканор, и чужой сошли с таратайки, распрягли коня, пустили пастись. Неизвестно было, о чем там говорил приезжий с Даметихой, с Даметиком, подошедшим с косой на плече; зато видели все: приезжий снял городской пиджак, верхнюю рубашку, забрал чуть не силой у Даметика косу и пошел сам на покос. Рядом двинулись с косой Миканор и Даметик, - казалось, сконфуженный.
   Дойдя до покоса, приезжий снял косу, поточил. Размахнулся ею - раз, другой, пошел ровно. Косил привычно, уверенно: видно было, что брался не впервые. И все ж заметили:
   приезжий не косарь, и не только потому, что прибыл на городской коляске, а и по тому, как стоял, смотрел на помощника своего Даметик, как усердствовала у костра, готовя завтрак, Даметиха. Очень уж резво бежала потом к косарям, радушно просила о чем-то приезжего. Звала, видно, подкрепиться.
   Приезжий с Миканором уселись около воза, перекусили - и снова взялись за косы. Пока можно было косить, махал косою гость рядом с Миканором, не давал никак куреневцам разгадать загадку. Правда, личность самого приезжего скоро была выяснена; кто был поближе, узнали, а кто был далеко, услышали, что приезжий - не кто иной, как председатель райисполкома Апейка; но загадку это обстоятельство не только не прояснило, а как бы запутало еще больше: зачем он тут, зачем добрался аж до мокутьского болота; почему не приступает к своему руководящему делу, а машет Даметиковой косой! Не было бы странным, если бы он, такой прыткий, добравшись сюда, приказал, как надлежит начальству, собрать всех, приказал бы помолчать и стал бы говорить о политике, о том, что надо выполнять куреневцам, чтоб не быть в долгу перед государством Стал бы, как другие, расхваливать колхозы, призывать вступать в них. Этот же не приказывал, махал и махал косой, словно и заботы другой не было; таил, что привело его в такую даль...
   Утро было солнечное, все болото поблескивало и как бы дымилось. Люди посматривали на гостя, гадали, но не останавливались - косили, ворошили ряды, словно аисты, деловито белели по всей ширине болота, на котором торчало уже немало стогов. Солнце пекло, трава привяла, кое-кто уже бросил косить, а городской гость все махал и махал косою, будто только для этого и приехал.
   Первая не выдержала Сорока: повесив косу на дубок, напрямик через ряды, через некошеное направилась к Миканорову помощнику. Стала рядом, уперла руки в бока, важно проследила, как он работает. Знала - все, кто может видеть, смотрят на нее.
   - Что, тетка, проверяете, какой косец? - хитровато глянул председатель. Он вытер немужицкой ладонью лицо:
   пот разъедал глаза.
   - Косец, не секрет, управный! - отозвался в тон ему Миканор. - Нанял не жалею! Косец - молодец!
   - Косец - игрец! Да очень же старается!
   - Марку ж надо держать! Чтоб не осрамиться сразу!
   - Перед кем же ето такой старательный?
   - Как перед кем! Перед хозяином! Перед Миканором, дядькой Даметиком!..
   - Косец - молодец! Не сумневайтесь, тетко!
   Сорока взглядом кольнула Апейку:
   - Агитировать за колхоз прибыл?
   Апейка воткнул косовище, затаил улыбку.
   - Да нет же! Видите, помочь вот Миканору надо! По службе человек занят, а отец - старый!.. - Уловив хитрый, испытующий взгляд женщины, с усмешкой, доверительно наклонился к ней. - Ну, и, признаться, заработать хочу! Зарплата малая!
   - Совсем обеднел: год не пил, два - не ел! В чем только душа держится! - Сорока подтрунивала так же игриво: понимала шутку. - Что ето власть твоя обеднела так?
   - Да власть тут ни при чем! Дорого все! - Апейка видел: за шуточками баба выпытывает что-то, ждет, нарочито серьезно, озабоченно спросил: Может, вам надо помочь?
   Она будто и не удивилась:
   - Поможешь! Вспашешь с ладоньку - беду наведешь на Сорокину головоньку! Скосишь какую частицу - кулачкою назовешь молодицу. Мол, батраков нанимает - семь потов выжимает!..
   - Вам, тетка, не страшно! - засмеялся в ответ на Сорокины присказки Апейка. - Вам сделаем исключение: у вас особые условия, вы - вдова!
   - Вдова - сама себе голова! А как начнется коллективизация, дак не поглядите, скажете: иксплутация!
   - Дак, может, теперь и мне эксплуатацию припишут? - в шутку перепугался Миканор.
   - Упишут! Сама в сельсовет схожу! Начальству в уши нажужжу.
   Как ни показывала себя беззаботной Сорока, пошла назад, чувствовал Апейка, недовольная: ничего толком и не вызнала! Вскоре за ней наведался Андрей Рудой; курил, рассуждал о большой политике, осторожно, дипломатично подходил тоже: какие важные дела привели сюда председателя райисполкома? Гомонил, суетился Зайчик; молчал больше, внимательно, вдумчиво слушал Чернушка; гостей за день перебывало у Апейки достаточно. Он все посмеивался, уверял: помочь Миканору приехал и заработать надо. Он видел, что никто не верит ему, и был доволен той загадочностью, которая росла вокруг него, вызывала к его визиту все больший интерес. С этой загадочностью росло будто и значение его приезда сюда.