Зубрич будто пожалел:
   - Бурелом этот не обойдет никого. Всех захватит,-каждое дерево вырвет, с корнем. Не обойдет никого - Он добавил как особенно важное: - Не обойдет ни крепкое, ни слабое дерево. Ни кулака, ни - бедняка.
   - Как же быть? - не сразу отозвался Евхим.
   - Так и быть. Помня, что ничто не вечно, что все меняется, как говорил Карл Маркс. Сегодня - они, завтра... - Зубрич сказал многозначительно: Завтра мы. - Воодушевился, заговорил с верой, с убежденностью: - Надо смотреть вперед! Уметь предвидеть, куда течет жизнь! Жизнь поворачивает в нашем направлении! Чем крепче большевики будут прижимать, тем будут слабее. И тем сильнее будем мы!
   Такова диалектика! Народ никогда не смирится с колхозами!
   С этим издевательством над крестьянином, над самой его природой.
   - Кто не смирится, а кто - как на рай надеется, - перебил его Евхим.
   - Их мало! Не надо обманываться! Масса крестьян - против колхозов!
   Против! Не единицы, не сотни - масса!
   Масса!
   - Ето такая масса, - сморщился Евхим, будто от детской выдумки, - что только сидит да ждет, как оно будет.
   Жиманут завтра большевики - дак и попрет в колхоз. И служить будет.
   - Ты ошибаешься! Ты не умеешь оценивать обстановку!
   Движение истории! Все это не так просто, как ты думаешь! - попробовал вразумить его Зубрич, но Евхим зло перебил:
   - Да что тут - просто, не просто! Тут уже сам подумываешь - чтоб в колхоз! Все равно жить нечем!
   - Не следует падать духом! - Зубрич покачал головой:
   надо же такое неверие! С бодрой, мудрой усмешечкой увещевал: - Выдержка и вера! Не надо вешать голову, это временно. Придет наша пора, вернется все! Еще немало и в придачу возьмешь! Если только заслужишь, конечно!.. добавил Зубрич уже совсем весело.
   Евхим не поддержал его веселого тона. Хмуро смотрел вниз, на дорогу, сгорбившись, покачивался, будто и не слышал Зубрича. Зубрича это не смутило.
   - Мы свое выполним, - сказал он, сделав ударение на "мы" и придав этому "мы" загадочную значительность. - Но успех нашей работы будет зависеть от тебя, от многих других наших сообщников среди народа... Надо работать с нами.
   Надо показывать, какую беду несут большевики. Одному, другому растолкуй - и пойдет по селу. Пускать слухи, давать советы - что делать с хозяйством, например... Подымать панику, недовольство. Подбирать недовольных, объединять их в группки. Чтоб в подходящий момент было на кого опереться.
   Поднять их и повести за собой в подходящий момент...
   Зубрич еще говорил деловито, важно втолковывал, но Евхим почти не слушал его. Евхим понимал больше, чем Зубрич говорил: он понимал, что ничего хорошего ждать не приходится, что надеяться не на кого. Когда выехали на развилку дорог, он перебил наставления Зубрича:
   - Я тут пойду.
   Евхим, не спрашивая согласия, соскочил с брички. Зубрич приостановил коня. Посмотрел бодро, дал установку:
   - Терпение. Выдержка! И - вера! Вера, Евхим!
   Евхим хмуро отвел глаза. Не смотрел, как скрылась легкая бричка; сразу, как только бричка тронулась, Евхим осторожно, медленно поплелся своей дорогой. Уже отойдя далеко, остановился, сердито плюнул: "Обещал еще просторы земли, червяк!.."
   3
   Зубрич остался недоволен - и Евхимом и собой. Недовольство собой было также связано с Евхимом: не смог переубедить безграмотного, недалекого мужика. Зубрич тут же сам себе возразил: почему недалекого? Безграмотного - это верно, но "недалеким" назвать его нельзя. Этот неуклюжий, прямолинейный зверь если и не доходит до чего головой, то хорошо чувствует инстинктом. Интуицией, мужицким звериным нюхом. -Нюх, как известно из зоологии, у низших развит не хуже, чем у высокоорганизованных. Даже лучше.. .
   Под шуршание колес в песчаных колеях, тихо покачиваясь вместе с бричкой, Зубрич размышлял. После недавнего возбуждения, после недоброго расставанья на душе было неспокойно, мысли неотвязно преследовали, цеплялись одна за другую, бередили. Да он и не отмахивался от них: от недавней встречи осталось и желание поразмыслить, обдумать виденное, слышанное; ответить как-то на чувства, вызванные встречей. Он потянул вожжи, попридержал коня, чтоб свободнее было думать.
   Быть недовольным ему, думал он о Евхиме, есть все основания. Если берут за горло, немногие умеют оставаться довольными. И не натурально ли, что особенно зло берет на того, кто мог бы помочь, даже обязан помочь, а не помогает.
   И не обещает помочь. Открыто, можно сказать, цинично признается в своем бессилии. Так что реакцию, если смотреть трезво, нельзя не признать нормальной. И вполне натурально, что это пустяковое объяснение: такая ситуация - не мог, - не удовлетворила. Слабости нет оправдания. Слабость всегда неправа. Потому, что она ничего не может.. . И все же, рассудительно поддержал себя Зубрич, он не ошибся, что полностью открыл карты. Нравится или не нравится, а пилюлю надо было преподнести, хоть она и горькая. Это было необходимо. Признаться открыто следовало хотя бы для того, чтоб не было подозрения: не помогли просто потому, что не хотели, или - не очень хотели.
   Тут критические рассуждения от частного случая перешли к широким рассуждениям о его положении в целом; рассуждения, которые возникали уже не однажды и вот ожили снова, пошли привычным уже путем. Что он мог еще сказать: положение его, мягко говоря, мало завидное. И беда, безусловно, не только в том, что приходится сидеть здесь, в этой яме, в провинции, среди никчемных существ, которых и людьми можно назвать толька условно. Беда не только в том, что он, если мерить меркой элементарных требований цивилизованного человека, фактически прозябает, гибнет, как в изгнании. Беда в том, что эта жертва его, медленное гниение в этой яме, если посмотреть открыто, бессмысленна... Что он сделал, прозябая здесь? Что он может сделать? Он, готовый на любую жертву для дела, не бездарный, далеко не заурядный по своим качествам, даже - если не прибедняться, если объективно оценить - выдающийся деятель! Деятель с выдающимися способностями! Что он мог сделать, если вокруг такое ничтожество, которое и знать не может, что такое высокие идеалы! Если одни слепо служат детской, мертвой идее колхозов, из кожи лезут, стремясь только выслужиться, поживиться, а другие копаются в грязи, как свиньи, и, как свиньи, не видят дальше своего рыла... "Опора, хозяйственные мужики!" хмыкнул он ехидно. Большевики на весь мир объявили, куда направляют колесо истории. Колесо уже вот-вот накатится, раздавит и их мужицкие гнезда и их самих, как слизняков, а они копаются в земле! Видеть не хотят дальше рыла! "А может, не раздавит, может, оно не тяжелое, не железное? Может, объедет?
   Если не всех, меня одного!.. Кого-то ж объехать должно!.."
   Слепота! Идиотская, скотская слепота, которая и раньше губила все! И теперь губит и будет губить! С которой невозможно бороться!
   До чего же силен этот животный инстинкт самосохранения! Вот и этот, что ушел недовольный, - требует, судит самоуверенно, даже с пренебрежением; а сам сидит в затишье, за болотами, за лесами, и об одном только думает:
   чтоб пересидеть, чтоб напасть прошла мимо него! В колхоз уже готов, чтоб как-нибудь уцелеть! И это один из самых боевых! Из тех, на которых, казалось, можно было надежно положиться!.. "Нет, нет, - трезво сдержал он себя, - этот боевой. Надо быть справедливым! Если бы таких была сотня можно было бы уверенно чувствовать себя в надлежащих условиях. Можно было бы чувствовать себя хозяином положения. Но таких - единицы!" Сколько он выявил за все годы таких, на кого он может в подходящей ситуации надежно положиться? Даже в той маленькой группке - из каких-то полутора десятков человек более преданных - он не во всех может быть полностью уверен; не может быть уверен, что тот или другой не смоется в кусты, не предаст при первых же ответных выстрелах, при первой опасности. Однако, если и допустить, что все из этой горстки не подведут, - что они смогут сделать, при всей их смелости, среди ничтожного, трусливого стада получеловеков-полуобезьян! Что они сделают, что сделает - при такой ситуации - он, со всеми его способностями и энергией, если против них движется целый ледниковый вал? Если против них и большевистские обещания доверчивым, и угрозы, и железные решетки - непослушным? Непростая сложилась ситуация, и выходит, какие-то ничтожества - Башлыков, Апейка, Харчев - будто сильнее его. Он должен гнуться перед ними, ползать, как щенок, льстиво вилять хвостом, свидетельствовать свою любовь, преданность им, большевистскому делу! Ползать и ежеминутно оглядываться, как бы не заметили, что он время от времени показывает зубы, точит их. Тревожиться, как бы вдруг не выскользнуло на поверхность старательно запрятанное когда-то, засыпанное пылью годов...
   Он - это признал бы всякий объективный наблюдатель - имеет кое-какие успехи в искусстве маскировки. Потом - в лучшие времена, в каком-нибудь министерском кабинете - можно будет, посмеиваясь, рассказывать, как он втерся в доверие даже к высокобдительному и принципиальному секретарю райкома товарищу Башлыкову. Можно колоритно рассказать, как страстно защищал товарища секретаря на партийной чистке; как - это особенно пикантно будет - бдительный и принципиальный товарищ Башлыков сам оказал высокое доверие - предложил, как преданному советской власти гражданину, вступить в большевистскую партию!.. Предложил, - не впервые на чело заведующего райзо легла озабоченность, которая появилась в связи с этим предложением. Он тогда поблагодарил товарища секретаря, сказал, что быть партийцем считает для себя большой честью, обещал готовиться.
   С того дня, сколько ни думал, не мог преодолеть постоянного, противоречивого беспокойства; и теперь оно привычно, будто в насмешку, овладело им: и хотелось не упустить такую возможность, такую удачную возможность, что прямо сама шла в руки, и вместе с тем останавливало, трезво тянуло назад опасение, напоминало, что влезть в партию - это не только затесаться в руководящую элиту, приобрести новые возможности, но и подвергнуться самому новым проверкам и чисткам. Это последнее, прямо сказать, ненужная роскошь для человека с его родословной, со скрытыми эсеровскими грехами, которых было достаточно, чтобы в худшем варианте изменчивой жизненной судьбы стать к стенке перед дулами большевистских винтовок...
   Бывший недоученный студентик, легкомысленный, уверенный в себе прапорщик, доверчивый, самонадеянный керенец, потом верой и правдой подпольный эсеровский деятель, неразумно влипший в безнадежную авантюру, в восстание, которое не могло не провалиться, - будто нарочно, как мог, постарался испортить на будущее свою биографию. Хорошо еще, что хватило ума участвовать в восстании с чужими документами, под чужой фамилией. Это счастье, что о бурной молодости в теплом степном городке, откуда отправлялся в дорогу и куда посылали запросы, проверяя как совслужащего, ничего не знали о наиболее "интересных" страницах его биографии. Оттуда ограничивались сведениями о происхождении, о родителях. Происхождение, разумеется, не из тех, которыми гордятся теперь, но и не из таких, что закрывают дорогу в жизнь. Мать - учительница, отец - скрипач в оркестре местного театра; неудачник, мечтавший о лаврах Глинки и еле-еле державшийся в бездарном оркестре. Самое опасное, конечно, заключалось в том, что незадачливому эсерчику захотелось потом разыскать своих: прыткому, полному жизненных сил и жажды деятельности, не сиделось в спасительной, но в нудной тишине. Друзья помогли, перетянули из одной ямы в другую, только что - с должностью, в оживленном белорусском краю. Друзей этих - знающих все - немного, единицы, но они все-таки есть; двое даже в кабинетиках, окна которых украшают железные решетки. И без того ходишь по жизни как циркач по проволоке, того и гляди, что сорвешься, полетишь головой вниз. Трезвый рассудок советует: сиди лучше и не рыпайся, - а соблазн смущает: не упускай, не теряй такой возможности. Мало других забот, так еще гадай, вступать или не вступать в партию! Думай, как быть с доверием бдительного, принципиального товарища Башлыкова!..
   Остроумная ирония исчезла, как дуновение ветерка. Покачиваясь на бричке, не замечая, что лес уже отступает и начинается серое, ветреное поле, озабоченно, раздраженно думал: невесело жить так, балансируя как циркач на проволоке. Да еще под бдительными взглядами, каждый из которых может заметить в нем то, что загубит его. Ходить рядом с этой лысой гиеной Апейкой, который, кажется, в любую минуту готов запустить смертельные когти. Такой аккуратный, старательный перед этой гиеной, а он хотя бы посмотрел когда-нибудь приветливо. Все время такое ощущение, будто подозревает в чем-то или даже что-то знает... Глупости, конечно: не знает ничего; если б знал - не молчал бы! А все же берет сомнение: а что, если знает да следит, чтоб захватить с поличным, припереть к стенке?.. Зубрич рассудительно успокоил себя, но успокоения полного не было. И как могло прийти успокоение, если, зная, что гиене этой пока ничего не известно, понимаешь и никуда от этого не уйдешь: гиена эта - самая опасная! В любую минуту может вонзить когти!..
   Эта ненависть вызывает в сердце Зубрича мстительную радость: досталось однажды и гадюке этой. Сильно впились в товарища председателя райисполкома, в самые чувствительные места, стрелы, пропитанные разъедающим ядом, которые он, Зубрич, вовремя метнул. Прицел был точный, все факты - правдоподобные, ни одного не отбросишь, как выдумку. Записочки стали материалами, авторитетными партийными документами. Получили уже надлежащую оценку и, может быть, еще послужат. А мы можем и дополнить их... "Вот это надежно, - рассудительно заключает заведующий райзо, тихо покачиваясь на бричке, что медленно ползет дорогой через поле. - Здесь и риска никакого и почти полная гарантия, что будет польза. И психологически и политически - безупречное средство в теперешней ситуации".
   Он доведет начатое до конца, он увидит товарища Апейку не таким гордым, - общипанным, презираемым всеми, растоптанным. Он не пожалеет ни времени, ни таланта. Он сделает это с радостью: кроме всего другого, он помнит, что от этого во многом зависит безопасность его самого...
   Подумать только, в каком гадючьем гнезде изворачивается он целые годы. И в какое время. Ежедневно встречается, здоровается с Харчевым - этой грубой скотиной, которую революция подняла на районную высоту. Этой гадюкой, которая опасна не только более Башлыкова, но и Апейки. Безграмотное, недалекое, тупое животное это одним взглядом заставляет леденеть Ему достаточно одного только факта - и можно распрощаться с жизнью. От этого пощады не жди!..
   И в таком гадючнике он ходит, ест, спит, шутит даже!
   И его еще ругают некоторые лесные дикари; вместо того чтобы удивляться, как он может действовать в этой яме, в этом селе, где каждое движение видно отовсюду, где всюду око ГПУ. Где засыпаться - как плюнуть. Действовать тогда, когда почти все нити с верхом порваны, когда там безверие и трусость. Дикарь и знать не желает, что он вынужден быть осторожным, вынужден - и нередко - воздерживаться; что ему, если на то пошло, может быть и страшновато.
   Какое дело дикарю до того, что и тебе тяжело так жить постоянно. Что и у тебя нервы есть! И, наконец, Зубричу стало жаль себя - годы уже не те. Как ни старайся не поддаваться годам и печали, нет уже той прапорщицкой легкости!
   "Воленс-ноленс: старею!.." - минорно, философски отметил он.
   После минутной слабости мыслями овладело энергичное, деловое: "Надо перебираться в большой город. В Гомель или хотя бы в Мозырь". Не сидеть же здесь, пока не попадешь в харчевскую ловушку. В городе - в толпе, где снуют тысячи самых разных людей, и городских и приезжих, - ты будешь как иголка в стогу сена. Не будет того наблюдения, того риска и скованности, развернуться можно будет. Да и вздохнуть легче, свободнее пора бы... Сколько лет уже только в ямах...
   Снова нашло минорное: идут год за годом, а он все в ямах, все прозябает. И все не видать просвета: то, лучшее, которого давно ждет, все не приходит. А время идет, годы уходят. Уходят и рушат все надежды, уносят жизнь. Только и утехи что выпьешь, задурманишь голову, забудешь все. Одна радость. Жить без водки уже не можешь, без водки день - как наказание. Хорошо, что отравы этой, самогонки, полно в каждом селе и дают охотно. Но так и законченным алкоголиком стать недолго, совсем спиться легко. Да разве нельзя сказать, что он уже спивается!..
   Не видел, как снял шапку, склонил голову, здороваясь, дядько, что шел тропою вдоль дороги. В голову привычное, но обидное - как беспощадный приговор, как кара - вошло:
   не на ту лошадь поставил прыткий, недальновидный прапорщик. Не на того коня сел. Хоть мог бы сесть и на того: был выбор в свое время. И ведь метил высоко, а не сообразил, не хватило в голове. И вот слоняется по ямам, роется в грязи, да еще оглядывается, рискует. Хотя мог бы расхаживать в столицах, роскошествовать в больших кабинетах, появляться на виднейших трибунах, и каждое его слово ловили бы.
   И каждое выступление отмечали бы в газетах, печатали бы.
   Дыру такую районную посещал бы раз в год, словно совершая героические рейды. Столичная квартира со всеми удобствами, стремительная машина, услужливая секретарша...
   Как много значит - сесть на того коня!
   "Ничего, - запротестовало упрямое самолюбие. - Еще не все потеряно!" Неизвестно еще, тот это или не тот конь. Его конь, может быть, еще ждет своей поры. Настанет время - конь выскочит, только не прозевай - ловко взлети на него!
   Крепче только держись за гриву, взнесет на такую гору, какая только сниться может. Расплывчатый образ мечты сразу же поспешили подкрепить доказательства: мужики гудят. Что ни день - гудят больше. Обида и злоба копятся, кипят все нетерпимее. Скопятся - взорвутся с такой силой, что на весь мир загремит. Только камни останутся ото всего, что строят теперь. Пусть только доведут до предела злобу зверя!..
   И там, за государственной границей, копится, - пусть только создастся ситуация! Ситуация, которая, может быть, уже назрела!..
   "Терпение, выдержка и - вера!" - напомнил сам себе Зубрич, отмахнулся от наседающих мыслей. Он уже въезжал в улицу села: надо было становиться заведующим райзо, уполномоченным по колхозным делам.
   4
   Около самой цагельни Миканор не удержался, сошел с дороги. Зашагал полем. Стерня была грязно-серая и мокрая, в бороздах и ямках на картофельном поле там и тут тускло лоснилась вода. Изредка сапоги поскальзывались на твердоватой уже и обмокшей земле. Сеяло холодной осенней моросью, ветер будто мазал по лицу и рукам мокрой тряпкой.
   Стылый, с низко нависшими хмурыми тучами, день навевал печаль и дремоту, настраивал на невеселые размышления.
   Но Миканору не было ни грустно, ни дремотно, его переполняла нетерпеливая, радостная жажда деятельности.
   Только сегодня наконец закончила большую работу свою комиссия, только что проводил он землемера, со всем его инструментом, до гребли, только теперь мог он, Миканор, простившись с землемером, оставшись один, пойти в поле, наедине побыть с землей, с большой радостью, в которую и верилось, и, от непривычки, словно не верилось. Вот и теперь, когда уже окончилось, когда шел своим, колхозным полем, не мог свыкнуться с мыслью, что все это - уже не в мечтах, а в действительности - не чье-нибудь, а колхозное поле.
   В изношенных, разбитых сапогах, в мокрой поддевке, нескладный, с плосковатым, поклеванным оспой лицом, на котором в белесых бровях, в щетине бородки висели капельки воды, окидывал он взглядом поле и радовался: недаром ходил, добивался в сельсовете и в районе! Добился! Мысль об этом наполняла его гордостью за свою победу, за себя. На глаза попалась бывшая Василева полоска, вспомнил, как, давно ли, столкнулся здесь с Дятлом Василем, как тот, когда предупредил его, что земля отойдет под колхоз, вызывающе спорил с ним, с председателем колхоза, как прямо издевательски оттолкнул его, пошел пахать дальше. Шевельнулось злое: и когда уже комиссия взялась упорядочивать, хотел повернуть по-своему! Грозился, что жаловаться пойдет, - пускай идет, пускай ходит, пока не надоест! "Пусть видят, чья сила! - подумал, припоминая, сколько еще противилось ему. - Пусть знают!..А то, что ни говори, - как не слышат ничего!.. Пусть знают!.."
   Он уже смотрел на поле не как на обычное поле, а как на позицию, отвоеванную у тех, кто недобросовестно захватил ее, кто думал удержаться на дороге. "Позиция, - думал он, довольный своей победой. - Позиция - и очень важная позиция, которая многое изменила в положении обеих сторон!
   Которая многих заставит задуматься всерьез, что жизнь поворачивает на сто восемьдесят градусов!.."
   Миканор подошел к Василевой полосе, твердо втаптывая сапогами зеленя, перешел ее поперек; переходя, выделил из мокрой мглы впереди еще две зеленые полосы, решил вдруг:
   "Перепахать сразу, чтоб не обнадеживала посеявших! Чтоб сразу никакого следа не осталось! Никакого напоминания и никакой надежды тем, у кого отрезали!.." С этой минуты Миканор глядел на поле уже е практической озабоченностью:
   уже обдумывал, где и что лучше посеять. "Там - клин жита... А тут, вдоль дороги, - ячмень... А туда, к болоту, - картошку.
   Картошка там всегда родила..." Думая об этом, он будто видел, как зеленеет широкой полосой колхозное жито, как колосится, шевелит усами поспевающий ячмень, как рядами бежит до самого болота, до леса картошка...
   Шел, вминал стоптанными, разношенными сапогами мокрую, чахлую стерню. Шел широким шагом, ступал, как хозяин. Победно смотрел на соломенные стрехи, что показывались впереди...
   В тот день Василь был в Юровичах. До последнего дня, хотя и нетвердо, Василь надеялся, что, может, еще переменится что-нибудь: очень уж тяжело, почти невозможно было согласиться, примириться с тем, что земли, единственной полоски пригодной земли, уже нет и не будет. Вместе с тем нетерпеливо ожидал: какую же, если на то пошло, выделят замену; без земли ведь, говорили, оставить не должны. Дождался: по милости соседа Миканора выделили такую, что и смотреть не хочется: почти один песок...
   Горюя, грозясь, что так не оставит, что тоже знает законы, Василь метался в мыслях: что делать, куда податься, чтоб заступились, помогли. Хорошо знал, что в сельсовет нечего и соваться: там Гайлис да Миканор вся власть. Мысли, рассудительно и обнадеживающе, вели в район, к самому Апейке, который, чем больше размышлял Василь, представлялся ему единственной, желанной надеждой.
   Когда хмурым, дождливым утром, в свитке, в лаптях, осунувшийся, ничего не видя вокруг, стремительно шагал скользкою греблей, безлюдным ветреным шляхом, Василь, перебирая в мыслях обиды, которые прибивала к его берегу нескладная жизнь и которые причинял ему Миканор, не чувствовал отчаяния. Мысли эти мучили меньше, чем в последние ночи и дни; он думал про обиды с ощущением силы, с настроением действовать, с готовностью преодолеть, превозмочь все. Ему представлялось, что обиды эти не так уж неодолимы, не вечны. Он шел смело, уверенно. Уверенной была не только походка его, уверенными были его мысли; он еще дорогой резал правду, возмущенно спрашивал Апейку:
   "Так ето быть должно? По советскому ето закону?!" Воодушевленный убедительностью своих слов, он заранее, с нетерпеливой радостью, видел, как Апейка тихо, согласно отвечал: "Не по закону. Не должно так быть!" Изредка, правда, и в этой дороге брало Василя сомнение, он опасался, что Апейка может стать на сторону Миканора и Гайлиса, но Василь отгонял эти малодушные мысли. Не хотелось, чтоб они омрачали его.
   Быстро, уверенно шагал он шляхом. Но когда дошел до облезлой церковки, когда стал спускаться с горы, когда приблизился к прежней волости исполкому, где вот-вот уже ожидала его встреча с Апейкой, от которой зависела теперь жизнь, Василем овладела неприятная слабость. В груди почувствовал противный, тревожный холодок, сама собой, хотя и шел с горы, начала тяжелеть, замедляться поступь. Перед волостным зданием и совсем захотелось остановиться, сесть.
   Не было уже ни бодрости недавней, ни ясных и таких убедительных доводов. Голова как бы отказывалась думать. Он со всегдашним упрямством пересилил свою робость, неповинующимися ногами вошел в помещение, начал подыматься по гулкой лестнице на второй этаж, где, знал, был Апейкин кабинет. Чтобы попасть в кабинет Апейки, надо было войти в маленькую комнатку; двери в комнатку были открыты, и Василь, стремясь казаться смелым, сразу вошел в нее. Вошел так, будто делал самый ответственный шаг. В комнатке за столиком в углу сидела немолодая женщина, рассматривала какие-то бумаги. Она подняла глаза на Василя, как бы спрашивая; Василь поздоровался, сразу смело сказал, что ему надо поговорить с Апейкой.
   - Ивана Анисимовича нет, - приветливо сообщила она.
   Потом добавила: - Он в Минске, на сессии. Будет дней через шесть.
   Для Василя это было такою неожиданностью, что он растерялся. Женщина будто пожалела его, спросила:
   - А что у вас? Может, другие могут решить, без Ивана Анисимовича?..
   Василь, не глядя на нее, заявил:
   - Мне надо было бы с ним.
   Женщина еще раз приветливо и сочувственно повторила, что Апейка будет через шесть дней. Василь сразу вышел из комнатки, но на площадке перед лестницей остановился; не мог, просто не мог возвращаться назад, ничего не выяснив. Жалея, что Апейка так не вовремя уехал, думал, гадал: что ж делать? Может, напрасно так ответил женщине, может, правда, и без Апейки смог бы кто-нибудь помочь? Может, надо было самой рассказать, чтоб посоветовала хоть, куда обратиться...