– Не называйте его имени, ваше высочество. Этот некто надеялся, очернив меня в ваших глазах, разрушить наш союз – да не преуспеет он в этом! Вы правы, мы обдумывали, какое убежище будет для принца Джема надежней, чем Родос: Рим или Франция. Для чего нам стыдиться благой нашей озабоченности? Я не только не думал таить от вас наше решение; завтра же – вслед sa тем, как мы предложим вам сделать выбор, – вы письменно изъявите свое согласие быть препровожденным под надежной охраной в Европу. Если же вы не пожелаете этого, то и не станете давать согласия, не так ли?
   Я видел, как остывает Джем под воздействием самообладания магистра. И сам тоже заколебался: Совет еще не принял окончательного решения, мы действительно не располагаем никакими доказательствами, что Джем не был бы уведомлен об этом, пока еще не принятом, решении. В чем же тогда обвиняли мы Орден? Что он обсуждал вопросы, касающиеся его гостя, в отсутствие самого гостя?
   – Могу ли я, – не сразу ответил Джем, – быть приглашен на ваше уважаемое собрание? В конце концов, я в здравом рассудке и не малолеток, чтобы моя судьба решалась без моего участия.
   – Видите ли, ваше высочество, – невозмутимо отвечал магистр, – этим мы весьма усложнили бы дело. Нам потребуются услуги переводчика, а когда ведутся дебаты и пять-шесть человек говорят разом, это затруднительно. Даю вам слово, что вы узнаете обо всем вас касающемся, как только мы придем к твердому мнению.
   На сей раз то было не самообладание, а чистая наглость. И желание как можно скорее окончить неприятный разговор. Однако в Джеме вновь вспыхнуло отцовское упорство.
   – Тем не менее прошу, ваше преосвященство, объяснить: что вынуждает отсылать меня куда бы то ни было? Сдается мне, мы условились в том, что, заключив с вами договор, я поплыву к своим румелийским владениям или, в крайнем случае, в венгерские земли. Отчего возник вопрос о том, куда меня деть? Я отказываюсь понимать это!
   Я хорошо знал Джема и видел, что он с трудом сдерживает рыдания. Не было ничего легче, чем исторгнуть у Джема слезы: столь нежной, столь чувствительной была его душа.
   – Ваше высочество, – скорбно и с достоинством ответствовал Д'Обюссон, – мы хотели избавить вас от излишнего беспокойства. Но коль скоро вы настаиваете… – Тут магистр явно подавил вздох. – На Родосе вам оставаться небезопасно, ваше высочество.
   – Отчего?… Как же так?… – заикаясь, спросил Джем.
   – Родос, в сущности, осажден. Вокруг непрерывно снуют турецкие корсары; в Ликии и Киликии султан держит многочисленное войско. Где доказательства, что Баязид завтра не бросит все свои силы, чтобы взять наш остров, либо же не предпримет попытку похитить вас? Есть ли необходимость вам находиться именно здесь, в наиболее угрожаемом владении Ордена, когда вы можете выждать удобный момент в каком-либо другом его владении?
   – О каких владениях говорите вы?
   – О многочисленных замках, завещанных иоаннитам благородными дарителями. О замках Лотарингии, Савойи или Дофине. Лично я поддержал это мнение. Многие братья настаивали на том, чтобы мы проводили вас прямо в Рим, под крыло святого отца, чье вмешательство принудит западных государей прийти к вам на помощь и предоставить свои войска. Но я не согласен с этим и никогда не соглашусь. Султан Джем в Риме… Не звучит, не правда ли?
   О аллах, как этот человек играл нами! Как ловко перешел он от обороны к нападению, как заставил нас устыдиться наших низких подозрений и обсуждать вместе с ним вопросы, которые были личным делом моего повелителя.
   Несмотря на свою наивную доверчивость, даже Джем, пожалуй, заметил, сколь неуместный оборот принял разговор.
   – Благодарю вас за вашу заботливость, ваше преосвященство, – сказал он. – Я приму во внимание ваши советы, когда стану решать, куда мне направиться, покидая Родос.
   Он поклонился магистру, мы тоже отвесили поклоны. Поворачиваясь к двери, я заметил во взгляде Д'Обюссона необычную смесь чувств: жестокости, презрения, досады и решимости. Но все приглушенно, полунамеком. «Будь проклят миг, когда мы вверили себя в твои руки!» – подумал я. О том же самом, видимо, думал и Джем, пока мы возвращались на наше подворье. Едва переступив порог, он спросил у меня чернил и бумаги.
   Я понимал, что не стихи вознамерился он записать, – вид у Джема был совсем не такой, какой бывал, когда он садился за свое любимое занятие. Долго сидел он над чистым листом, подперев голову, в глубоком раздумье.
   – Саади, – сказал он мне, когда за окном уже смерклось, – знаешь ли, кому я собираюсь писать?
   – Не имею представления, мой султан.
   – Брату, – бесстрастно ответил Джем. – Напишу Баязиду. Он не позволит неверным унижать сына Мехмеда, не допустит, чтобы меня передавали из рук в руки. Ведь, несмотря ни на что, мы братья, Саади, я никогда не желал его смерти и даже не притязал на его владения. Да, – продолжал он, словно рассуждая сам с собой, – Баязид не откажет мне в помощи, коль речь идет о незапятнанном имени Османов…
   – О мой султан! – воскликнул я, потрясенный услышанным. – Будь уверен, Баязид с твоей собственной помощью накинет на тебя веревку! К чему было все предпринятое нами, если ты намерен умереть?
   – Ни к чему, ты прав. – Весь вид Джема выражал смертельную усталость. – Мне с самого рождения была суждена ранняя смерть – зачем я противился ей? Ты прав, Баязид убьет меня, я это знаю. Но разве то, что готовят мне эти черноризцы, не есть тоже смерть, только медленная и постыдная?
   – Не думаешь ли ты, что Баязид убьет тебя с почетом, с цветами и музыкой? – Я кричал, переживания последних дней оказались мне не под силу. – Умереть никогда не поздно, повелитель! – закончил я, словно повторяя старый припев.
   – А может быть, и умереть будет поздно! – в свою очередь выкрикнул Джем, чего никогда с ним не бывало прежде. – Ты ведь помнишь слова, сказанные Франком в Ликии: будет поздно! – И он нетерпеливо тряхнул головой. Это был знак, чтобы я оставил его в покое. Я свернулся клубком у его ложа и затих. За окном было совсем темно, надвигалась черная, удушливо-непроницаемая родосская ночь.
   А Джем писал. Он не любил, чтобы на него смотрели, когда он пишет, и я наблюдал за ним исподтишка. Я видел, что это письмо стоит ему больших усилий – он несколько раз менялся в лице, то и дело вытирал со лба пот.
   Я, видимо, задремал. Прикосновение его руки заставило меня проснуться.
   – Саади, – сказал он, – вот, прочти! Боюсь, что получилось скверно.
   Я взял исписанный сверху донизу лист. Начальные строки были незначащими – обычные приветствия и пожелания. А ниже я прочитал:
   «Припадая к стопам Вашего величества, прошу услышать мою мольбу и простить мои проступки. Величайшее великодушие Ваше не может отказать несчастному в малой толике тех благ, коими Вы осыпаете весь мир, тем более что этот несчастный сознает свою вину и смиренно молит о прощении. Ваше величество не потерпит, чтобы остался пленником неверных я, правоверный, изрекающий священные слова: „Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его“. Моя судьба всецело зависит от Вас, ибо я раб, руки и ноги мои в оковах. Саван бесчестия покрывает лицо мое, над головой моей занесен меч, готовый нанести роковой удар. Коли такова Ваша воля, я подчинюсь ей, славя аллаха, но ежели милосердие и великодушие Ваши извлекут меня из пучины бедствий, то клянусь всевидящим аллахом никогда и ничего не предпринимать без Вашей государевой воли.
   О повелитель, протяните руку несчастному, не имеющему иного убежища, кроме спасительной тени Вашего благоволения! Я тешу себя надеждой, что ревность к вере нашей и Ваше великодушие внушат Вам такое решение и вымолят для меня Вашу милость».
   (Вы утверждаете, что ваши ученые не верят подлинности этого письма; невозможно, говорите вы, чтобы человек, наделенный разумом, так кидался из одной крайности в другую, сам предавал себя в руки то одного, то другого своего врага. И при всем том это возможно. Разве ваши глубокомысленные науки не привели вас после стольких исканий к единственной абсолютной истине: в обитаемом нами мире все возможно!Не возражайте! До той поры, пока эту землю топчут миллиарды людей, будут и миллиарды поступков, миллиарды решений, миллиарды слов, искренних и лживых. При таких больших числах все одинаково вероятно.
   Согласен: сотворенное Джемом в тот вечер, 30 июля 1482 года, письмо было безрассудством или просто-напросто глупостью. Но станешь ли винить в недостатке здравого смысла зверя, услышавшего, как за ним захлопывается капкан? Вот так же метался в своей клетке Джем и – как случается со зверями в неволе – сам кусал себя, сам причинял себе вред.) Вот над чем размышлял я, притворяясь, будто все еще читаю послание Баязиду. Оно так и не дошло до получателя, либо же получатель сделал вид, будто не получил его, – это и по сю пору осталось неуясненным.
   – Мой султан, – сказал я, – какую цель преследуешь ты этим письмом? Ты часто твердил: для поверженного нет пощады! А сам показываешь, что ты – нет, не повержен, а растоптан. Впрямь ли рассчитываешь ты на милосердие брата, друг мой Джем?
   Он слушал меня не отрывая глаз.
   – Ни на что не рассчитываю я, Саади, – ответил он. – Я уже не думаю о своей жизни, она во власти Д'Обюссона. Я хочу одного – оправдать себя перед единоверцами, перед памятью отца, перед потомками и историей: я сам предложил себя Баязиду. Пусть он возьмет и предаст меня смерти – я паду от егоруки; пусть оставит меня пленником христиан – это будет по еговоле… Но есть и еще кое-что. – Джем открыл глаза, и я, словно сквозь родниковую воду, увидел на их дне надежду: – Отчего мы всегда предполагаем в людях зло, ведь существует же где-то и добро? Разве совершенно исключено, что в брате заговорит голос крови? Ведь Баязид на пятнадцать лет старше меня, я гожусь ему чуть ли не в сыновья. Если Баязид покарает меня, не будет ли тревожить его дух Завоевателя?
   «Я схожу с ума! – подумал я, потому что внезапно почувствовал, как под кожей черепа забегали тысячи мурашек. – Все безысходно! Мир – капкан, и нет для человека выхода из этого капкана. Жизнь так устроена, что каждый твой шаг и каждое слово становятся либо преступлением, либо смиренной мольбой. На преступление отвечают карой, на мольбу – ударом. Отовсюду сыплются на человека удары, о аллах, а он, слабый, смиренный, униженный, должен идти, а порой бежать сквозь темный житейский лес, всегда памятуя о том, что каждый его шаг – фатален, что все, все, все, будучи хоть раз сделано или сказано, необратимо!
   Кто, чье сердце и мозг могут вынести эту длящуюся десятилетиями пытку? На кого гневаешься ты, о аллах, за прегрешения наши? Наша ли вина, что твой мир так огромен, многолик и запутан, что не только нам – тебе самому с ним не сладить, и ты совершаешь одну несправедливость за другой!..
   О милосердный аллах, не дай мне лишиться разума! Что без меня станет с Джемом, о аллах!..»
   Помню, мы оба долго молчали. Исписанный лист лежал возле свечи точно приговор или завещание – словом, точно одна из тех, казалось бы, незначащих бумажонок, какие порой значат больше, чем сражение стотысячных армий, землетрясение или чума.
   Не знаю, как долго мы спали. Страшнее преисподней была эта гнетущая южная ночь, полная кошмаров и видений. Мы еще не поднимались, когда раздался стук в дверь.
   То был Сулейман. Так же, как и накануне, меня потряс его вид. С того времени как мы покинули Ликию, Сулейман потерял дерзость человека, которому нечего терять. Последние недели он выглядел огорченным и настороженным, но зато деятельным и решительным. А в то утро Франк словно бы вновь стал прежним, вновь обрел свою горькую невозмутимость.
   – В чем дело? – приподнялся на локте Джем.
   – Почтим молчанием память брата Иоакима, мой султан, – произнес Франк.
   Мы смотрели на него, онемев.
   – Сегодня утром, еще затемно – здесь рыбаки выходят в море прежде, чем встанет солнце, – было найдено тело моего юного брата. – «Моего брата» Сулейман произнес так, словно речь шла о родном его брате, а не о члене духовного братства. – Говорят, он был обнажен. Должно быть, пошел купаться, поплавать… Молодые это любят…
   Сулейман говорил точно в забытьи, неестественно бесстрастно.
   – На голове у него, – продолжал он все тем же ровным голосом, – большая рана, пробит череп. Говорят – расшибло волной о скалу.
   – Кто говорит? Какой волной? Тут по утрам море спит… – начал было Джем, но не докончил, увидев, что Франк приложил одну руку к губам, а другой многозначительно указал на стены.
   Я понял: Сулейман напоминал, что здесь у стен есть уши.
   Вот бы вам увидеть нас в то звенящее утро! Оно заливало нашу опочивальню, оживляло узоры на коврах и подушках, плясало в чашах и серебряных сосудах. А мы молча сидели друг против друга, стараясь передать один другому свои мысли лишь с помощью взгляда и жестов, желая быть рядом, чтобы уменьшить в себе ужас перед невидимой, караюшей дланью Ордена.
   Трое чужеземцев на великолепном французском подворье в одно дивное, яркое южное утро, посреди прелестного острова Родоса, плывущего между самым лучезарным на свете небом и самым ласковым на свете морем.

Четвертые показания великого магистра Д'Обюссона о событиях лета 1482 года

   Прошу меня простить, я слышал, как Саади занимал ваш слух рассказом о кончине молодого послушника и тонкими душевными переживаниями своего господина. Вообще говоря – хотя это отнюдь и не мое дело, – меня не оставляет чувство, что упомянутый Саади никогда не отвечает на вопрос прямо и отнимает у вас время ребяческими суждениями о тех днях, когда зрели события всемирного значения. В ту пору их еще направлял я, Пьер Д'Обюссон.
   В июле в строжайшей тайне от Джема и его людей я послал двух наших братьев в Адрианополь, в резиденцию Баязида. Новый султан явно избегал Константинополя: там каждый камень помнил Мехмедовы победы, и толпа могла бы предаться невыгодным сравнениям между Завоевателем и его преемником. Мои посланцы везли (в крайне резкой форме составленное) предложение заключить мир; оно могло сойти и за требование. Наступило время стукнуть кулаком по столу – будущее самого султана отныне зависело от нас.
   До их возвращения следовало отделаться от Джема. Если начало переговоров и удастся сохранить в тайне, то их завершение остаться тайной никоим образом не могло.
   Проводя в обществе Джема чуть ли не все обеды и ужины, стараясь и развлечь его и одновременно убедить без назойливости в том, что на Родосе его жизнь находится в опасности, я изнемогал от тяжести своей роли.
   Прежде всего я не вполне обманывал своего гостя, утверждая, что ему грозит опасность. Джему было необходимо уехать в Европу. Но куда именно? Мне ничего не стоило переправить его в Венгрию, тогда война между Корвином и Портой стала бы вопросом нескольких месяцев. Но простили бы мне эту войну святой отец, Венецианская республика, Франция и Испания? Как раз теперь, когда Завоевателя уже не было меж живых, а его сын начал осыпать милостями западных купцов (и будет осыпать впредь еще щедрее!), когда – благодаря тому, что Византия перестала существовать, – мы вознамерились занять первое место в торговле с Востоком? Нет, я не имел права на такой шаг; дело шло о гораздо большем, нежели благо Ордена и христовой веры, – речь шла о первенствующей роли Запада, а этот вопрос я был не властен решать один. Моя роль состояла в том, чтобы выжидать, оберегая султана Джема. В этом-то и заключалась ее сложность.
   Мы были полновластными хозяевами только на Родосе. Все остальные наши владения – несколько замков во Франции и Италии, несколько монастырей нашего Ордена – находились на чужих землях. Королей, князей, графов. Мы сами были там в подчинении, вынуждены были покорствовать им. Словом, стоило нам отправить Джема в Европу, как он выходил из-под нашей непосредственной опеки.
   Вы не можете и вообразить, сколько мучительных часов провел я, перебирая упомянутые выше возможности, вероятные опасности. И пришел к заключению, которое мало утешило меня: если Джем станет, как я предугадывал, главнейшим козырем в международной политике нашего времени – он не может оставаться собственностью такой малой силы, как наш Орден. Силы несравненно более могущественные – Папство, Франция, Венеция или Венгрия – не остановятся ни перед чем, чтобы завладеть им. И тогда я, взваливший на себя все тяготы, связанные с Джемом, окажусь на мели…
   В продолжение этих недель раздумий я порой проклинал тот час, когда на землю Родоса ступил этот чрезмерно доверчивый, обезоруживающе обаятельный юноша. Зачем, черт побери (прости меня, боже!), именно на Родос привели беглеца его стопы? Зачем, коль его удел – облагодетельствовать Папство, Францию или Венецию, не подался он во Францию или Венецию?
   То были пораженческие мысли. Еще ничего не было потеряно, ибо в глазах всего мира не кто иной, как я, сделал Джема своим пленником. Каждый, кто силой отнял бы его у меня, по сути, предоставлял и другому право сделать то же самое.
   Признаюсь с огорчением, из множества Христовых велений любой правитель строго блюдет лишь одно: «Не сотвори ближнему того, чего не хочешь, чтобы сотворили тебе!» Вглядитесь пристальнее в свой мир, и вы убедитесь, что это повеление – если говорить о власть имущих – продолжает быть в силе; вы убедитесь и в том, что мир пошел бы иным путем, если бы сильные мира сего в своих взаимоотношениях не соблюдали негласно это единственное непреложное правило.
   Я знал, что посланцы, отправленные мною к султану, если ветры будут им благоприятствовать, вернутся примерно через месяц. Но еще до их возвращения ко мне стали приходить важные письма: мне отвечали те, коих я уведомил о нежданной милости божьей.
   Первым отозвался король Неаполитанский, Ферран. Как уверить вас в том, что я заранее предвидел почти каждое его слово! Ферран, естественно, писал, что случай, посланный нам Провидением, неповторим; что теперь или никогда христианство отбросит антихристов в Азию. Но сам Ферран, оказывается, лишен возможности участвовать в этом замечательном походе, ибо поглощен войной с Папством и Венецией. Буде я, Д'Обюссон, исходатайствую перед святым отцом установление мира по всей Италии, он, Ферран, без колебаний поведет на язычников все свое войско до последнего солдата.
   Я сказал вам, что полностью предугадывал и этот ответ, и все последующие, тем не менее письмо Феррана привело меня в исступление. Ради осуществления крестового похода я, магистр двух тысяч монахов, должен, изволите ли видеть, укротить свору могущественных властителей! Больше они ничего от меня не хотят? Словно Константинополь – мой наследственный феод, а спасение христианства – моя личная корысть, и посему мне вменяется в долг сия непосильная, нелепая задача!
   Итак, Ферран Неаполитанский посмеялся надо мной. Я ожидал остальных ответов. Они не замедлили. Похоже, авторы их тайком списывали с одного и того же черновика, до такой степени одинаково оказались они восхищены, одинаково благодарны представившемуся случаю, одинаково полны решимости прийти на помощь. И одинаково завершали свои послания неизбежным «но».
   Отличным от всех был ответ Матиаша Корвина. Венгерский король был экономнее на изъявления восторга и благодарностей. Он лаконично объявлял о том, что отдает в распоряжение союза (где он, к дьяволу, этот союз!) все свое войско и принимает на себя руководство военными действиями на суше, предоставляя войну против Турции на море итальянским державам.
   Сначала я подумал, что и Корвин смеется надо мной, хотя ему-то было не до смеха. Потом рассудил – что иное мог он предложить? Венгерское королевство нигде не граничило с морем, а война против османов должна была наполовину вестись как раз на море.
   «Злосчастный Матиаш!» – воскликнул я, ибо знал, что наш мир поглумится не только надо мной, но и над Корвином.
   У меня оставалась последняя надежда – Папство.
   Как ни странно, святой отец не поспешил возрадоваться господней благодати, излившейся на его паству. Это я тоже в какой-то мере предвидел. Много лет назад, когда мы еще только изучали святые науки, я близко знавал того, кто позже стал папой Сикстом IV и кто истлел бы, забытый историей, если бы не его недостойные раздоры с Ферраном и домом Медичи. (Ах да! Он возвел – на мои средства, так же как и на средства тысяч скромных верующих, – небольшую капеллу в святом городе. Подряд на роспись стен в этой капелле сумел взять некий Микеланджело Буонарроти, личность темная и во всех смыслах малонадежная. Впоследствии, когда и Сикст, и я, и сам этот Микеланджело переселились в вечность, художественный вкус так деградировал, что эти фрески даже приобрели известность, однако капелла сохранила название Сикстинской. С тем и остался в истории мой бывший соученик.) Поверьте, я говорю так не из зависти. Поверьте также, что он был человеком во всех отношениях недостойным. Так что я отлично знал, на что способен Сикст.
   В том своем письме он по безликости превзошел даже самого себя. Вообразите – папа, под чьим главенством находился наш Орден, ни единым словом не указывал, как должны в дальнейшем развиваться отношения между Орденом и Джемом, Орденом и Портой, Портой и христианским миром. Сикст в нескольких словах отвечал, что радуется стечению обстоятельств, являющих собой новое доказательство божьего благоволения, причиной коему coi своей стороны явились особо богоугодные деяния Римской курии. Именно так и было сказано – витиевато и хвастливо. И – все.
   Помню, я громко хохотал над этим велемудрым посланием, хохотал, корчась от гнева. Что могли мы требовать от крепостного, от ткача, моряка, монаха, когда наместником божьим на земле являлся такой человек, как Сикст IV! «К дьяволу! – решил я. – Быть может, пришло ему время погибнуть под копытами антихристов, коль скоро он до такой степени заплыл жиром и отупел».
   Однако оставались интересы Ордена и мои собственные. Нет сомнения, Папство желало, чтобы именно я направлял дело Джема [17]до той поры, покуда оно не прояснится и барыш от него не составит сто на сто. Лишь тогда Сикст IV напомнит о том, что не кто иной, как он, вершит судьбами христианства, и заявит, что султан Джем не может находиться под властью Ордена, понеже сей Орден подчинен Папству.
   Признаюсь вам, придя к этим заключениям, я почувствовал искреннее желание, чтобы Джем заболел чумой либо утонул при купании, только бы спутать карты его святейшеству – я самому себе желал вреда, коль скоро это повредило бы и Сиксту!
   Вижу, вы осуждаете меня, да я и без того самая одиозная фигура в деле Джема. Но я верю – ибо впервые кто-то выслушивает и меня, Пьера Д'Обюссона, – что вы уже уяснили себе: я сам был в этом деле жертвой. Остальные предоставили мне марать руки, чтобы пожать плоды моего грехопадения. Они заранее знали, что я поступлю так, как поступил, и терпеливо ждали; ждали, чтобы свершилось преступление, дабы воспользоваться им. По праву сильнейшего.
   Через моря и горы проникал я в глубь их помыслов; знал, что они используют меня так же, как я использую Джема. Чего вы хотите, простейшая картина человеческого общества состоит в следующем: каждый живет тем злом, какое причиняет другому, а сам в свою очередь терпит зло со стороны других. И единственное наше стремление – чтобы зло, причиняемое нам, было меньше того, какое причиняем мы. Сообразно с этим действовал и я.
   Джем сам помог мне. В одно прекрасное утро он попросил меня отправить его куда-нибудь с Родоса. Здесь он, мол, не спокоен за свою свободу и жизнь.
   Я предложил ему самому избрать себе новое местопребывание. Перечислил наши замки и монастыри на континенте. И нарочно подтолкнул его к владениям Савойского герцога. В Савойе пылала борьба за престол, года не прошло, как она унесла в могилу семнадцатилетнего герцога (предположения были наиразличнейшие – что он убит собственной матерью, или ее любовником, или любезнейшим своим дядюшкой, этим чудовищем, королем Франции) и посадила на его место четырнадцатилетнего Карла. По сути, правила его мать, которую Людовик XI держал на коротком поводке. Таким образом, не передавая нашего драгоценного гостя непосредственно в руки французского короля, мы давали ему возможность вмешаться, коли он сочтет, что этому гостю грозит опасность. Думаю, вы уже поняли: лишь двух возможных исходов страшились мы – смерти Джема или его освобождения.
   Итак, Джем избрал Савойю, и начались сборы в дорогу. Я торопился, ибо ожидал возвращения своих посланцев от Баязида. И когда приготовления к отъезду были закопчены, мне все равно оставалось самое трудное: последний разговор с Джемом.
   Я был убежден в полной своей правоте касательно всего мною совершенного до того дня. Я боролся за то, чтобы христианство одержало верх над исламом. Мехмед Завоеватель не испытывал никаких угрызений совести, когда уничтожал христианские государства на Востоке Европы и предпринимал свои первые наступления на Запад. И мне не следовало испытывать ни малейших укоров совести по поводу участи его сына. Это было не просто убеждение – это уже стало частью меня самого. Но вопреки всему мне было несколько не по себе – словно предстояло встретиться лицом к лицу со своей жертвой.
   Насколько я помню, встреча состоялась тоже утром, потому что мне врезался в память какой-то немилосердный свет, и сквозь этот свет, через всю длинную залу Совета навстречу мне двигался Джем. Весь в белом – это цвет их праздничных одежд. Золотое шитье и золото его волос сверкали так ярко, что мне почудилось, будто вокруг головы Джема – нимб.