Все три раза, что мы посылали к Баязиду гонца е дерзким требованием отменить поход, все три раза мы, ожидали ответа, трепеща от страха. Уступит Баязид либо ответит немногословно (через своего человека, ибо нашего он наверняка прикончит): «Хотел бы я, многоуважаемые; видеть те войска, что вы дадите Джему. Где вы возьмете их, когда они нужны вам для побоищ в Ферpape, Флоренции, Неаполе, Вене и черт-те где еще? У кого отнимаете вы Джема, чтобы поставить во главе похода, – у Франции, Родоса или Рима? Как откажетесь вы, досточтимые., от своих ежегодных тысяч дукатов – неужто намереваетесь пожертвовать ими ради войны, в которой будете побиты мною?»
   Вот какого ответа ожидали мы от Баязида, и великого удивлений достойна, что так и не получили его. Оставалось прийти к одному, вернее, к одному из двух заключений: либо Баязид глуп, либо Джем действительно стоит тех денег, в кои он обходился брату.
   Нет, было еще и третье (хорошо, что Баязид этого не подозревал – в этом, и ни в чем ином, вижу я промысел божий, защитивший в те годины Запад от великой опасности): глупцами были мы.Даже Баязид, дикарь, как нам описывали его и чего не подтвердила история, не мог допустить, что Запад и вправду ради сорока пяти тысяч золотых дукатов, ради двух-трех торговых договоров и своекорыстия упустит небывалый в истории шанс.
   Когда брат Д'Обюссон обдумывал первые свои шаги в связи с Джемом, когда он заполнял белый лист с тугрой Джема, когда он шантажировал Папство, французского короля и египетского султана, он (я знаю точно, ибо сам тому очевидец) дрожал от страха, что заслужит порицание христианского мира. Он боялся быть уличенным в коварстве (как уличал его, пусть неумело и неубедительно, Корвин). Однако времена были таковы, что боязнь его была напрасна. Вероятные обличители очень скоро сочли наше коварство слишком мелким и с большой легкостью нас превзошли.
   По моему разумению, началось это в тот час, когда почил в бозе Сикст IV.
   Текли дни междувластия для святой нашей церкви – время папских выборов. Сожалею, что мне не случалось в подобные дни бывать в Риме; говорят, нельзя вообразить ничего более сложного, напряженного, более насыщенного неожиданностями и всевозможными зрелищами, более дорогостоящего, чем избрание нового папы. Мы, родосцы, в этих выборах не участвовали, среди нашей братии не было ни одного кардинала. Великий магистр скрипел зубами, когда мы обсуждали сие обстоятельство. «Допустимо ли, – говорил он, – чтобы Орден со столь славной историей, одержавший столь великую и недавнюю победу над самим Завоевателем, не имел в своих рядах хотя бы одного кардинала? И отчего? Оттого лишь, что именно эта победа истощила нашу казну до такой степени, что мы не имеем возможности купить для кого-либо из нас сан кардинала, – вот и вся причина».
   Впрочем, и в качестве зрителей мы с нетерпением ожидали исхода выборов. Брат Д'Обюссон твердил, что отдал бы свой голос за Иннокентия, ибо он человек деятельный и дальновидный. Я понимал, отчего наш магистр сочувствует Иннокентию. Кардинал был хотя и не иоаннитом, но родосцем, их связывала с Д'Обюссоном давняя дружба.
   Случилось так, что я прежде Д'Обюссона узнал и первый сообщил ему имя нового папы: Иннокентий VIII. И не кто иной, как я, узрел нечто весьма редкостное: магистр засмеялся от радости. Без сомнения, он уже видел себя среди приближенных к верховному владыке нашей церкви и прикидывал, какие из этого могут проистечь выгоды. Немалые: всегда выгоднее быть фаворитом властителя, нежели самим властителем.
   В соответствии с правилами каждый новый папа принимает клятву от своих духовных подчиненных. Посему весной 1485 года в Рим должны были прибыть депутации отдельных орденов и епископий.
   От Родоса был послан я вместе с вице-канцлером Ордена братом Каурсеном. Моей задачей было обрисовать в своем слове наши заслуги в борьбе против турецкой опасности и выразить надежду, что, родосец родом, его святейшество не останется глух к нуждам родосских рыцарей.
   – Если речь зайдет о Джеме, – то было последнее напутствие Д'Обюссона, – утверждайте, что у вас нет на этот счет полномочий. Пусть его святейшество изложит свои требования. Мы особо ответим ему.
   Отправились мы в Италию примерно в середине апреля и совершили плавание, благополучно избежав встречи с корсарами. В Рим мы прибыли к концу месяца. Город еще праздновал избрание нового папы, улицы были разукрашены, вечерами через весь город тянулись факельные шествия, и чуть ли не ежедневно совершались торжественные молебны у чьей-либо усыпальницы или чьих-нибудь мощей. Иннокентий VIII использовал эти шествия, чтобы являться народу, раздавать медяки и благословения. Было шумно и утомительно.
   Каждое утро мы, депутации орденов и епископий, присутствовали при церемонии принесения присяги. Посланцы произносили свои речи – все они были на один лад, и только очень опытное ухо могло различить в них те мелкие, но важные ноты, в которых проявлялись особенности отношения к Риму каждого из них. В остальном же – полное сходство: они были в равной степени возмущены непрекращающимися войнами между европейскими государями, настаивали на быстрейшем умиротворении Италии и всей Западной Европы, выражали опасение перед пока еще смутным, но явно растущим недовольством населения. И особенно горячо настаивали на единых и решительных действиях против турецкой угрозы.
   «Что знаете вы о ней?» – охотно спросил бы я при всей неуместности этого вопроса. Ибо из всех католических государей единственно польский и венгерский короли испытали на себе силу османов. Они и посвятили больше всего слов необходимости скорейшего крестового похода на Стамбул. Тут, разумеется, было упомянуто имя Джема – представитель Матиаша Корвина высказал огорчение, которое доставляет его государю наш Орден.
   Вероятно, услышав это, я не удержался от невольного жеста – венгры неудачно выбрали момент, и я чуть было не указал им на это. Но встретился со взглядом Иннокентия VIII. «Воздержитесь!» – говорил его взгляд. Я подчинился.
   В тот же вечер последовало нечто странное: меня посетил один папский маркиз и пригласил к его святейшеству. Иннокентий VIII пожелал говорить со мной до принесения мною присяги. То было, поверьте, вопиющее нарушение правил: новый папа не должен принимать своих подвластных, еще не принесших клятвы. Можно было подумать, что Иннокентий желает говорить со мной как частное лицо.
   Я шел вслед за маркизом, чрезвычайно живописным-в своем фиолетовом с зеленым наряде, в длинных белых чулках, с золотыми побрякушками; шел, сопровождаемый по бокам двумя гвардейцами-швейцарцами, также весьма живописными, в желтом и красном; шел при свете факелов по бесконечному лабиринту папского дворца.
   Маркиз ввел меня в небольшую комнату и удалился. Должно быть, я простоял довольно долго, прежде чем одна из занавесей шевельнулась и в комнату тихой, плавной походкой вошел Иннокентии. Он уже снял свое облачение, на нем была простая белая ряса.
   Должен сказать, в эту встречу, как и в последующие:, Иннокентий VIII произвел на меня глубокое впечатление. Он был личностью – это по крайней мере бесспорно. Невысокий, сухопарый, но очень крепкий, не испитой и не бледный. Иннокентий к пятидесяти своим годам выглядел мужчиной, ведущим жизнь отнюдь не монашескую; он был похож на обычного родосского купца средней руки или морехода. Единственное отличие – очень острый взгляд, пытливый и проницательный одновременно.
   Войдя, папа окинул меня взглядом – ни дольше, ни быстрее, чем это было необходимо, чтобы составить себе представление о ком-нибудь. Руки для поцелуя он мне не протянул – я ведь еще не приносил присяги.
   – Я полагаю, что Папство должно обсудить с вашим Орденом некоторые положения, кои завтра, во время принесения присяги, мы обсуждать не можем, – заговорил Иннокентий, пристально глядя на меня. – Вы уже заметили, что все наши духовные чада устами своих посланцев высказали решимость в скорейшем времени сойти крестовым походом на Восток. Вы понимаете, что нет для папы долга более священного, чем этот: связать свое имя с крестовым походом. На пальцах можно счесть тех святых отцов нашей церкви, коим удалось примирить вражду между христианами и повести их в бой за дело господне. Говорю вам сие потому, что укоряю своего предшественника, – я не стал бы откладывать столь великое дело или препятствовать ему. Более того: я намерен посвятить ему свою жизнь.
   Я слушал его в полнейшем спокойствии, мне было известно, что он скажет. Брат Д'Обюссон угадал: переговоры относительно Джема не могли быть отложены даже до завтрашнего утра! Вероятно, Иннокентий опасался, как бы мы не заключили сделку с посланцами Матиаша либо с французами, и поспешил наложить свой святейший запрет на наш дорогой товар.
   – Вам, борцам против турок и победителям их, ясно, с какими трудностями будет связан подобный поход. В Италии все еще не наступил мир, смертельно воюют между собой короли германский и венгерский. Я сделаю все, дабы моя паства жила в мире, – да подкрепит господь мои усилия! Но одно не терпит отлагательства, ибо нас подстерегает опасность: не следует держать принца Джема вдали от Рима. Его присутствие здесь послужит знаком, что поход действительно предстоит. И отнимет у наших врагов всякую возможность похитить его или предать.
   От возбуждения Иннокентий встал и заходил но комнате.
   – Я просто диву даюсь, как мог покойный Сикст проявить подобную нерадивость, – продолжал он, помолчав. – Возблагодарим всемогущего господа за то, что он до сего дня уберег Джема, но всевышний не покровительствует нерадивым. Впрочем, – Иннокентий подошел ко мне, чтобы лучше следить за выражением моего лица, – я распорядился: Анкона и ее земли (одно из наших владений) будут предоставлены принцу Джему. Там его будет охранять папская и иоаннитская стража. Я назначил начальников, определил содержание, роздал соответствующие звания свите, которая будет окружать нашего гостя. Можем ли мы поставить во главе похода человека, содержащегося точно последний нищий в провинциальных замках Франции, лишенного подобающего ему блеска и окружения! Так мы не принудим королей и князей участвовать в крестовом походе, не принудим, брат Кендал! Неужели вашему магистру не ясно сие?
   Я не мог прийти в себя, до того ошеломил меня его святейшество. Он говорил так, будто Джем был не нашей собственностью, то бишь гостем, а самого Папства; словно нам не предстояло достичь договоренности, а она была уже достигнута.
   – Я не обладаю полномочиями относительно Джема, – вот все, что я мог придумать в ответ.
   – Разве в них есть необходимость? – с бескрайним удивлением спросил папа. – Разве брат Д'Обюссон считает Орден чем-то обособленным от святой нашей церкви? Разве ваше и наше достояния не едины?
   – Не совсем, Баше святейшество, если я могу осмелиться, – я осмелился, ибо дела займи так далеко, что мне стало не по себе. – Когда Родос находился под обстрелом турок, отстаивали его только воины Родоса. И сейчас, когда нам приходится восстанавливать разрушенные неприятелем укрепления, усиливать их – ведь угроза продолжает висеть над ними, – мы делаем это собственными силами.
   – Не совсем, брат! – мягко поправил меня его святейшество. – Я просмотрел записи: Родос получил от Папства две тысячи дукатов после турецкой осады.
   «Вот это ловко!» – подумал я. Понесенные нами убытки составляли самое малое двадцать тысяч, две тысячи дукатов мы восприняли как насмешку. А теперь нас еще попрекали ими! И желали получить в уплату нашего золотоносного Джема!
   – У меня нет полномочий, – повторил я.
   – И в том нет необходимости, – повторил Иннокентий. – Прошу вас лишь передать брату Д'Обюссону, что Анкона готова принять нашего гостя. Роскошь, коей мы окружим Джема, потребует огромных денег, но Папство намерено получать от вашего Ордена – ведь Баязид выплачивает ему содержание Джема – лишь тридцать тысяч в год. Остальные вы будете оставлять себе. Я ценю выдающиеся заслуги иоаннитов, приютивших и уберегших принца Джема, вам будет воздано за них. Сообщите своему магистру следующее: наш смиренный брат Гискар Д'Обюссон произведен в кардиналы.
   Внимательным, однако не жестким взглядом следил Иннокентий за тем, какое действие окажут на меня его слова. Честно признаюсь, они сразили меня! За три столетия своего существования и верного служения Риму иоанниты не получили в конклаве ни одного кардинальского места. И только благодаря какому-то обезумевшему от неудач дикарскому принцу, попавшему к родосцам в руки, они снискали сию милость от Папства!
   «Неисповедимы пути господни!» – подумал я, восхищенный сметливостью Иннокентия. Папа удостаивал кардинальского сана не Пьера Д'Обюссона – сделка была бы слишком очевидной. Он производил в кардиналы его брата – того бесталанного, не честолюбивого и послушного старца (до сей поры во всем повиновавшегося нашему Пьеру), с чьим именем на Родосе никто не считался. Таким образом, эта сделка давала Пьеру огромные преимущества и вместе с тем оставляла цель, к которой следовало стремиться: стать кардиналом самому.
   «Не захиреет Папство под твоей эгидой!» – решил я. В самом деле, первые же шаги Иннокентия знаменовали решительный поворот в событиях.
   – Брату моему Пьеру Д'Обюссону передайте, – дав мне время оправиться, продолжал святой отец, – что еще более высоко оцениваю я его личные заслуги в деле Джема. Когда наш гость въедет в Анкону, Пьер Д'Обюссон будет провозглашен кардиналом – диаконом святой нашей церкви.
   Господи помилуй! Я схватился за стул, все поплыло у меня перед глазами. Выходит, пока мы сидели да гадали, цена на Джема возросла неимоверно. Кардинал-диакон!Известно вам, что это значит? Какой поток земных благ польется на Пьера Д'Обюссона, у коего сейчас под началом всего две тысячи обнищавших монахов да один обреченный остров!
   «Неисповедимы пути господни!» – повторял я про себя, думая о том, что лопну от нетерпения, покуда увижу, как доставленные мною известия будут восприняты самим Д'Обюссоном.
   – Указ готов. – Иннокентий действительно развернул передо мною свиток. – Он вступит в силу в тот день, о котором я сказал. Ныне же, брат Кендал, – любезно обратился он ко мне, – я прошу вас пройти в часовню. Завтра вы принесете присягу вашего Ордена перед святым моим престолом. Сегодня же вы поклянетесь своей жизнью – не следует вмешивать бога и святых великомучеников в земные дела, – что никто, кроме брата Д'Обюссона, не узнает о нашей договоренности.
   В часовне было темно. Свеча, которую внес Иннокентий, едва освещала ее. Я опустился на колени перед простым распятием, местом молитвы многих пап, и поклялся. Собственной жизнью. То не была клятва в обычном значении этого слова. Просто мне следовало уразуметь, что моя жизнь зависит от того, сумею ли я держать язык за зубами. Иннокентий, видимо, счел, что мне понадобится для этого известное время, и поэтому милостиво предложил:
   – Прочтите и вечернюю свою молитву, брат. Немногие из рядовых слуг нашей церкви преклоняли тут колена.
   Брату Каурсену я сказал, что его святейшество уточнял со мной завтрашнюю церемонию. Вице-канцлер промолчал. Я не знал и так и не узнал, был ли он также связан подобной клятвой.
   На следующее утро я прочел вашу приветственную речь: вдвоем с Каурсеном мы опустились на колени перед престолом, произнесли слова присяги и получили благословение, а на другой день отправились в обратный путь.
   В Остии мы сели на корабль. Перед тем нас нагнал какой-то человек – из неаполитанской депутации, сказал он. И настойчиво просил по пути на Родос зайти в Неаполь. По его словам, это послужит интересам Ордена.
   Я должен был решать сам. Каурсен, избегая моего взгляда, отказывал мне в совете. А я не принимал решения до тех пор, пока мы не заплыли в тень, – черное облако дыма над Везувием окутало и наш корабль. Я подозревал, что на борту имеется хотя бы один подкупленный папой моряк. А может, и больше. Как истолкуют они мой заход в Неаполь? Впрочем, я ведь поклялся лишь хранить в тайне предложение папы, никто не запрещал мне заходить в тот или иной порт.
   Мы повернули к берегу, но я не видел его, ослепнув от тягостных мыслей. Не произвела на меня впечатления ни встреча, которую брат Каурсен назвал королевской, ни дары, подозрительно щедрые, которыми удостоил нас король Ферран. Я с нетерпением ожидал аудиенции у его величества.
   Не стану докучать вам подробными описаниями – наш разговор почти полностью повторял тот, другой, в Риме, отличаясь очень немногим: король Ферран подчеркивал, что имеет права на Джема, ибо неаполитанские владения, и главным образом Сицилия, подвергаются особой опасности со стороны турок. Король сверх всякой меры осыпал нас обещаниями – судил земли, деньги, войска для защиты Родоса. Но он не мог пообещать кардинальского сана братьям Д'Обюссонам и, следовательно, не мог не проиграть. Я даже испытывал неловкость, глядя, как на наш корабль грузят неаполитанские дары – то был чистый убыток для короля Феррана. «За глупость надо расплачиваться», – успокаивал я себя. А Ферран и в самом деле был не слишком умен, если не догадался, что не его одного осенила эта догадка, если не понял, что Джем стоит гораздо больше, чем в состоянии заплатить какой-либо один король.
   Последнее суждение было высказано братом Д'Обюссоном после моего возвращения, когда он сообщил, что султан Каитбай предложил Ордену за Джема сто двадцать тысяч дукатов. Часть из них, двадцать тысяч, была уже внесена в нашу казну. Их переслала через своих людей вдова покойного Завоевателя, мать Джема; она поспешила отдать нам все, что имела (вряд ли изгнанная султанша обладала большим богатством), надеясь предупредить наши вероятные колебания и связать нас.
   Все, что мы до той поры получили за Джема – а сумма была немалая, вы, наверно, уже подсчитали, – не обеспокоило меня так, как эти несчастные двадцать тысяч золотых. Существует все же на свете такое, через что трудно перешагнуть. Мать узника, например…
   – Бог мне свидетель! – сказал Д'Обюссон, словно заглянув в мою душу. – Ее деньги я, придет срок, возвращу.
   Так оно и произошло, можете удостовериться. То были единственные из полученных за Джема деньги, которые мы возвратили. Не по своей воле – признаюсь. Д'Обюссон был принужден к тому.
   Вопреки моим ожиданиям великий магистр выслушал предложение Иннокентия VIII не только без восторга, а даже хмуро.
   – Мессир, – пытался я убедить его, – это превосходит все, о чем мы мечтали. Цена Джема с каждым часом растет.
   – Именно, – процедил сквозь зубы Д'Обюссон. – Именно это и бесит меня, непрестанно напоминая, какие еще я получил бы выгоды, принадлежи Джем мне.
   – Помилуйте, ваше преосвященство, Джем и принадлежит нам! Разве не приняли мы все меры к тому…
   – Какие меры! – Я увидел, что и брат Д'Обюссон способен на чисто человеческую злость. – Джем находится на французской земле. Не думаете ли вы, что король позволит беспрепятственно похитить из его владений такое сокровище? Господи, мы сваляли дурака, но зачем надеяться, что есть еще дураки на свете!
   – Ваше преосвященство, у нас не было выбора! Если Джем вправду стоит того золота, какое платят за него, то здесь, на Родосе, он, безусловно, был бы похищен. И кроме того, нам останется хотя бы доля от тех доходов, что приносит Джем.
   – Доля! – с лютой злобой повторил Д'Обюссон. Он походил в эту минуту на разорившегося ростовщика. – Неужто не понимаете вы, брат Кендал, какая жестокая пытка владеть долей, когда ты владел всем? И потом вам еще не все известно, Кендал. Пока вы отсутствовали, Баязид вторгся в Сирию; Баязид покарал смертью Касим-бега, вождя караманов, за его соучастие в борьбе Джема; приближается черед Каитбая. Месяц назад Баязид потребовал, чтобы он выдал мать и жену Джема, Каитбай отказался. Еще до наступления нового года начнется война в Средиземном море. Коль скоро бои на суше уже начались, мне не так просто заставить Баязида не выходить из Проливов. Теперь Баязид ответит, что он воюет с Египтом и флот ему там необходим. А когда они окажутся в наших водах, что помешает им наставить пушки на Родос? Я вас спрашиваю, Кендал!
   – Как что, мессир? Христианство. Я имею в виду решимость папы Иннокентия, стремление ряда мирских властителей завладеть Джемом и выступить в поход. Нападение на Родос и станет началом борьбы Креста и Полумесяца!
   – Меня радуют ваши радужные пророчества, брат Кендал! – процедил магистр. – Лично я вижу только одного искреннего союзника – султана Каитбая. Все остальные, – голос его звенел от ненависти, – предпочтут гибель Родоса. Чтобы присвоить ту долю, которая все еще достается Д'Обюссону. Вот так-то.
   Меня бросило в дрожь. Хуже всего, что магистр, по-видимому, был прав. Весь наш опыт говорил об этом. Я собрался спросить что он думает предпринять, чтобы события не застигли нас врасплох, но Д'Обюссон опередил меня:
   – Что бы ни произошло, мы можем положиться только на Иннокентия; он единственный, кто проявит некоторую щепетильность. Вы снова отправитесь в Рим. брат Кендал, отвезете мое согласие. Мы предоставим Джема Папству в обмен на все то, что было перечислено. Пусть Иннокентий сам позаботится о том, как получить Джема – это уже вне наших возможностей. И не будем вконец отчаиваться. Договор о выплате содержания Джему подписан между мной и Баязидом; возможно, Баязид не пожелает подписывать новый договор – с папой, например. Тогда золотой поток по-прежнему будет течь через Родос, так ведь?
   Д'Обюссон рассмеялся вымученным смехом, как человек, только что превозмогший приступ отчаяния. Потом смех его затих, сменившись неожиданным заключением:
   – Как знать! Быть может, все к лучшему. Узнав о том, что Джем переселяется в Италию, Баязид поверит в возможность крестового похода. И вряд ли будет особенно предприимчивым в Средиземном море.

Одиннадцатые показания поэта Саади о событиях с октября 1483 по июнь 1484 года

   Помнится, мой предыдущий рассказ закончился замком Рюмилли, Савойским командорством Ордена. Я отзывался о Рюмилли с неприязнью, но, оборачиваясь назад, обозревая все наше изгнание, я уже не нахожу его столь отвратительным. В Рюмилли мы все еще сохраняли надежду.
   Осенью 1483 года наше пребывание там неожиданно закончилось. Сразу же после болезни Джема, вернее, еще прежде, чем мой господин полностью оправился.
   Я уже упоминал, что первый припадок случился с Джемом после того, как он был разлучен со своей свитой. В тот вечер я с трудом дотащил его до постели, укрыл; он лежал смертельно бледный; даже потеряв сознание, он сохранял на лице выражение страдания и боли. «Джем, дорогой друг мой, – думал я, – куда девались те времена, когда ты утром ожидал пас, еще не остыв от бешеной скачки, раскрасневшийся, загорелый, быстрый, беспричинно веселый? Ты словно сам был тогда встающим днем! Как изумительно, как прекрасно встречали мы с тобой наступающий день!..»
   Я смачивал ему виски, расстегнул на груди одежду. Позвать кого-нибудь из рыцарей я боялся, хотя нездоровье Джема, вероятно, не осталось ими не замеченным. Я боялся той чаши, какую они могли поднести своему гостю. Ничего своего не было уже у нас в стенах Рюмилли, мы обречены были брести далее вдвоем, опираясь Друг о друга, как слепец и глухой из старой притчи.
   Помню, целую неделю я не сомкнул глаз. Проводил ночи в какой-то полудреме. Сквозь сумрак мерещилось мне, будто за занавесями кто-то шевелится, в завывании ветра слышалось чье-то дыхание. Все вокруг дышало всепроникающей враждебностью, а мы были совершенно одиноки, совершенно беззащитны перед ней.
   Как я ни старайся, вам не под силу себе это представить: где-то вдали от родины двое житейски не искушенных юношей, два восточных поэта жили заточенными меж незнакомых стен и непостижимых воителей совсем чуждого им мира.
   Нет, вы снова не так понимаете нашу трагедию! Вы склонны жалеть нас из-за того, что собственная доверчивость ввергла нас в заточение. А главное не в этом. Более всего угнетало нас и, должно быть, явилось причиною болезни Джема столкновение между двумя глубоко отличными образами не жизни даже, а мышления.
   Ваши сегодняшние представления рисуют человека Востока в неверном свете – вы судите о нем по гораздо более позднему его образу. Для меня, восточного мыслителя XV века, этот образ оскорбителен. Ибо в пору позднего средневековья Восток являл собой нечто великое. Он не знал государств, состоящих только из одной народности; в его бескрайних империях люди говорили на десятке языков, исповедовали две-три религии и еще большее число ересей; античное наследие там не было истреблено; там рядовые воины становились императорами, а многие императоры окончили жизнь в изгнании; на Востоке – это самое важное – никто и никогда не сумел до конца сломить природу человека, – рожденного с правом на счастье, ищущего и действующего.
   С Востока на протяжении всего средневековья исходил свет, и мы не без оснований считали европейца варваром. Он недавно, каких-нибудь десять веков назад, осел на своей земле; он сразу уступил свою свободу целому рою мелких властителей, а свою мысль и совесть – одной-единственной церкви. За десять столетий европеец не выучился даже мыться, предоставив сотням построенных Римом великолепных бань медленно разрушаться, – пришельцы не ведали, для чего служат бани.