– Саади! – Джем схватился за мой рукав, словно сейчас упадет без чувств. – Я не верю своим глазам! Ведь это… это Синан и Аяс!
   Это действительно были они. Наши верные друзья, три года назад увезенные братьями. Три года мы не знали, живы они или погибли, – заверения Ордена давно уже перестали обманывать нас. И вот дождались встречи.
   Я стоял как вкопанный, боясь, что это лишь сон. А Джем уже бросился к ним, уже засыпал их несвязными вопросами, обнимал, чуть не плача от волнения и счастья. Я тоже подошел. Аяс и Синан сдержанно, как мне показалось, поздоровались. Должен сказать, что они очень, очень изменились. Правда, они были старше нас, лет под сорок, но сорокалетний мужчина еще не стар, а передо мной сейчас стояли глубокие старцы. Оба седые, с восковыми бледными лицами, от обоих исходило какое-то виноватое смирение.
   «Не к добру!» – обожгла меня мысль; не к добру воскресает исчезнувший, в памяти твоей оставшийся близким и дорогим. Промежуток между смертью и воскрешением уже внес нечто непреодолимое и в воскресшего и в тебя самого.
   Джем, похоже, не замечал того, что так поразило меня, – он все еще восторженно обнимал Аяса и Синана, ведя их к своим покоям. Его опочивальня неожиданно заполнилась – уже много лет мы были с ним только вдвоем, теперь же, когда нас стало вдвое больше, это уже казалось многолюдным сборищем.
   Гости по нашему обычаю сели на подушки. И стали рассказывать о долгом своем пути – они прибыли с Родоса. Тогда и узнали мы, что все наши люди (из тех, кто остался жив) были отвезены на Родос.
   Рассказывал Аяс-бег. Лицо Джема расплывалось в Умиленной, счастливой улыбке: Джем радовался, что слышит наш язык не только из моих уст, что судьба возвращает ему и других соотечественников. Но вдруг – это не укрылось от моих глаз, потому что мысли Джема повторяли мои собственные мысли, – он отрезвел. В нем проснулись подозрения, наша жизнь в последние годы вся была подозрения и страх. Джем стал слушать рассеянно и, казалось, готовил себя к очередному поединку с Орденом.
   Аяс тем временем рассказывал о судьбе наших людей на Родосе. Относились к ним, мол, неплохо, они ни в чем не терпели нужды; брат Д'Обюссон лично заботился об этом. (Однако, говоря это, Аяс не смотрел нам в глаза, а Синан-бег сосредоточенно отряхивал пыль со своего халата.) Вот тут-то Джем и не сдержался.
   – Аяс-бег, – с усилием сказал он, попеременно краснея и бледнея, – отчего меня не покидает чувство, что вам обоим не столь уж сладко жилось на Родосе? За три года ты стал похож на собственного отца, Аяс-бег. Быть может, этим ты также обязан заботливости Д'Обюссона?
   Аяс не только не поднял глаз, он еще ниже опустил голову и глухо ответил:
   – Уверяю тебя, мой султан, что нашим людям на Родосе хорошо. Лучшего нельзя и желать.
   – Но отчего вы все еще на Родосе? Что мешало отправить вас домой?
   – По нашей воле, мой султан. В Турции Баязид предал бы нас смерти.
   – Тогда – в Венгрию? Матиаш Корвин с превеликой радостью принял бы моих людей.
   – Мы не пожелали ехать в Венгрию, мой султан! Не пожелали!
   Тут Аяс-бег взглянул на Джема с таким отчаянием, с такой мольбой («Зачем ты терзаешь меня, мой султан? – говорил его взгляд. – Что нужно тебе, неужто не ясно и так?»), что Джем умолк. Долгое время никто не нарушал молчания, любое слово было бы жестокостью.
   – Жестоко, – немного погодя произнес Джем, собравшись с силами. – Жестоко, что у меня отнимают и это: доверие к моим людям. Пойми меня хорошенько, Аяс-бег! И ты и я испытали довольно, чтобы говорить так, как подобает мужчине. Я не могу вам поверить и не поверю. Допускаю, что ваша преданность мне дорого вам обошлась, и не корю вас за то, что вы не выдержали. Тех, кто выдержал, мне уже не увидеть более, как не видел я их до сего дня. Можешь не отвечать, я знаю, что их нет в живых, – не от тебя я узнал об этом, Аяс-бег. – Джем подошел к состарившемуся, изможденному человеку, который некогда был Аясом, и положил руки ему на плечи. (То было одновременно и прощение, и пронизанная чувством вины мольба о прощении.) – Поверь мне, Аяс-бег, велика моя радость, что я вижу вас. Но я буду говорить с вами как с посланцами Д'Обюссона, за каждым вашим словом буду ощущать ложь и принуждение. Вам подменили язык, друзья, а возможно, и мысли; я уже знаю, что такое страх, и знаю, как далеко он заводит. Однако я сохраняю надежду, что сердца ваши не подменены и, хотя мы станем тут состязаться во лжи, вы будете любить меня так же, как я люблю вас. Страх не всевластен, не правда ли, Саади? – обернулся Джем ко мне, а я подумал, что давно уже не был он так похож на того, давнишнего, лучезарного Джема из Карамании. Волнение словно очистило его. Джем оттаял и, уже немного повеселев, спросил Аяс-бега:
   – Чего хочет от меня брат Д'Обюссон?
   Тот ответил не сразу, он был смущен. Верно, размышлял о том, что его повелитель вытерпел, должно быть, не меньше, чем он, если так просто воспринял его отступничество.
   – Ты тоже переменился, мой султан, – ответил он невпопад.
   – Что же ты, Аяс-бег? Принимайся за порученное дело! И Аяс принялся. Без всякого выражения – ведь его устами говорил другой – он сообщил Джему о том, что посольство Пруиса окончилось неудачей, против Венгрии сплотились все, включая Папство с Венецией и домом Медичи, дабы помешать походу, от которого бы выиграли Балканы. Но Пруис и без того не имел шансов на успех: Франция не желала упускать Джема – исключительно из корыстных побуждений, подчеркнул Аяс.
   – О да! Тогда как Папство желает заполучить меня бескорыстно! – ввернул Джем.
   – Повелитель! – несколько оживленней заговорил Аяс. – Пойми, сейчас для тебя всего лучше оказаться в Италии. Венграм тебя все равно не получить. Запад ни за что на свете не допустит возрождения Сербии, Византии, Болгарии, а победа Корвина означала бы именно это. Ты можешь выбирать только между Францией и Папством. В отличие от Франции над Италией сейчас нависла непосредственная угроза; очень скоро она начнет войну с Баязидом, и ты возглавишь эту войну. Здесь тебя всю жизнь будут стеречь, как курицу, несущую золотые яйца. Не верь мне, так и быть! Но послушай Каитбая, послушай родную мать!
   Аяс подал Джему несколько свитков и умолк, а Джем, позабыв обо всех, жадно читал. Мне казалось, что чтение это длится бесконечно. Внезапно, выпустив листки из рук, он сжал руками виски и не произнес, а простонал:
   – Я уже не могу поверить даже родной матери, Саади! Оставьте меня, убирайтесь к дьяволу!
   Какое к дьяволу! Аяс-бег был послан для того, чтобы сделать дело, от которого зависела его голова. Впрямь ли потрясенный страданиями Джема, либо понуждаемый страхом перед братьями, Аяс нашел тот единственный довод, какой был нужен:
   – Подумай о нас, мой султан! Пятнадцать наших людей еще у них в руках.
   Медленно, очень медленно возвращалось к Джему самообладание.
   «О всемилостивый аллах! – думал я. – Доколе будешь ты требовать от Джема все новых и новых жертв? Доколе будешь заставлять его участвовать в собственной казни – неужто нет конца тем истязаниям, коим человек подвергает человека?»
   И сам себе ответил: «Нет конца! Если он поистине человек, его можно принудить ко всему, пригрозив не собственной смертью, а страданиями близких. Тогда он будет участвовать даже в собственном, хорошо продуманном, умело осуществляемом убийстве».
   – Чего же хочет от меня брат Д'Обюссон? – повторил Джем свой вопрос. Устало, примиренно, безразлично.
   – Чтобы ты ответил матери и Каитбаю, мой султан. Вернее, чтобы ты дал мне еще два листа с твоей подписью. И самое важное – не оказывай сопротивления, когда тебя будут похищать!
   – Что?! Да ведь братья помешали четырем моим побегам. Кто станет похищать меня? Герцог Карл, Корвин? Кто?
   – Нет, мой султан. Тебя похитят братья-иоанниты. Ты не знаешь об этом, но Орден уже не хозяин тебе. Скажи, повелитель, ты не заметил никаких перемен?
   – Нет, – ответил Джем, пустым взглядом посмотрев на него.
   – Не было ли у тебя во время охоты в окрестных лесах, на дорогах необычных встреч?
   – Это допрос, Аяс?
   – Ты неверно понял меня, мой султан. Не предполагал я, что новое положение вещей ничем не проявилось в Буалами. Местность вокруг замка кишит королевскими войсками. Они размещены и в нижнем селении, и в более дальних, иногда они переодеты. Леса, в которых ты охотишься, полны засад; сильная стража караулит ночью каждую тропинку, каждый мост или переправу в нескольких днях езды от Буалами. Франция не желает, чтобы ты и далее оставался собственностью Ордена, мой султан.
   – Собственностью! – Джем вспыхнул, вскочил, заметался по комнате. – Собственностью… Впервые мне говорят это в лицо. Твое счастье, что это ты, Аяс, ибо я поклялся, что задушу первого, кто на такое осмелится. Глупо… и мелко было бы это, но нет достаточной мести за то, что живой человек превращен в чью-то собственность!..
   – Именно за это Орден и отомстит королю, если ты позволишь похитить себя, мой султан, – после довольно продолжительного молчания проговорил Аяс; он ждал, пока Джем поостынет. – Не хочу пугать тебя, но ты еще не знаешь, что такое истинное заточение. Король может заключить тебя в темницу, ведь ему требуется не содействие твое, а лишь деньги Баязида…
   – Замолчи, Аяс, замолчи!.. – вяло прервал его Джем. – «Орден будет мстить за меня!», «Орден вернет мне свободу!». Глумление – вот что такое жизнь человеческая, Аяс…
   – И все, же, мой султан, – Аяс был весь в холодном поту, – я должен привезти твой ответ.
   – Единственное, что нам дозволено, – заговорил Джем (просьбы Аяса он не слышал), – это не давать своего согласия. Я знаю, что несогласие с глумлением надо мной, над моей матерью, над тысячью людей ничего не изменит, но я остаюсь человеком – хотя и не числюсь ни в одной из держав, – покуда не даю своего согласия… Так и ответь им, Аяс-бег: поступайте как знаете, султан Джем своего согласия не дает!
   Он говорил, прижавшись лбом к стене, повернувшись спиной к нам, спиной словно бы к самой жизни.
   – Я не удивлюсь, если завтра султан Джем возглавит не поход Юго-Восточной Европы, которой грозит опасность, а крестовый поход против турок… Дивное зрелище! Сын того, кто положил жизнь, чтобы вознести Полумесяц над Крестом, будет ехать под христианскими хоругвями и под звуки псалмов… А возможно, еще и носить плащ с крестом на левой стороне груди…
   Тут вмешался Синан-бег, до тех пор не раскрывавший рта.
   – Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! – произнес он, глядя в сторону. – Коль это так, и мы и они служим ему. Только под разными знаками, верно?
   – Хоть бы гроб Завоевателя был окован достаточно толстым свинцом, достаточно глубоко зарыт в землю!.. – говорил сам с собой Джем. – Чтобы не видел он, до чего я дошел…
   На следующее утро Синан и Аяс в христианской одежде – так обрядили их братья – направились на север. Независимо от ответа Джема им предстояло повидать герцога Бурбонского – первейшего врага французского короля – и предложить ему действовать в деле Джема на стороне Иннокентия VIПI.

Показания Филиппины-Елены де Сасенаж, принявшей в постриге имя Мадлены, о событиях лета 1486 года

   Вижу я, что судьба продолжает преследовать меня и спустя столетия. Не принято впутывать благородную даму в судебные разбирательства, но вы, похоже, узнали: со мной подобные церемонии излишни. Да, со мной и при жизни не церемонились, следует ли объяснять почему?
   Из-за Жерара. Нет, нет, не просите извинений за то, что возвращаете меня к воспоминаниям, быть может тягостным. Я столько раз принуждена была повторять свой рассказ о Жераре, оправдываться и каяться, что даже перестала испытывать при этом боль. У каждого живого существа есть какая-то мера страданий, за ее пределами боль переходит в озлобление. Видимо, моя мера была не слишком вместительной.
   Итак… На двадцать первом году жизни я, дочь барона де Сасенаж, вступила в преступную связь с его оруженосцем. Преступная связь – я столько раз слышала это определение, что даже в моих мыслях оно вытеснило первоначальное: любовь. Не знаю, уступила бы я этому чувству, если б могла предвидеть, как дорого придется мне заплатить за него. Но все вокруг убеждало меня в том, что я не совершаю чего-либо необычного. Моя эпоха, моя среда, семья не отличались чрезмерным целомудрием.
   Что вы сказали? Что женщине не подобают такого рода заявления? Да разве я женщина? Женщина – так размышляла я в те долгие годы, которые были оставлены мне исключительно для размышлений, – это такое же существо, как мужчина, только от нее требуют исполнения некой роли. И женщины исполняют ее за дорогую плату. Хорошо, согласна – для меня подобная необходимость отпала, я еще в самом начале допустила в своей роли ошибку и ничем не сумела загладить ее.
   Повторяю: наша жизнь не блистала целомудрием. Главы семейств – отцы, мужья, братья – отсутствовали месяцы, если не годы, у них были свои, мужские занятия, их место было не у домашнего очага. Дома оставались женщины, окруженные – для охраны и услуг – толпою юношей, не доросших (не столько по возрасту, сколько по своему происхождению) до тех занятий, о которых я только что упомянула.
   Подразумевалось, что знатные дамы в отсутствие мужей предаются не только вышиванию по бархату. В эти месяцы одиночества жизнь подносила нам всякого рода соблазны и удобнейшие условия. Дамы заботились исключительно о соблюдении тайны. Это было нетрудно, в домашнем мире существовал некий негласный союз против тех, кто отправился странствовать по белу свету. Союз этот, вероятно, крепился завистью и зависимостью, однако был нерушим.
   Наш род был небогат, и челядь немногочисленна. Мой отец, второй сын барона де Сасенаж, должен был удовольствоваться замком своей жены, моей матери, и всю жизнь терпеть соседство ее брата с женой и детьми. Он избегал их (я редко видела отца меж нами), и нет ничего удивительного в том, что его сыновья, мои братья, тоже в свою очередь отправились странствовать. Один из них пал совсем юным в войне Неаполя против Папства, а второй, судя по доходившим до нас известиям, нанялся в войско короля Матиаша. Таким образом, я оставалась единственной наследницей замка. Указываю на это обстоятельство потому, что оно в некоторой степени объясняет, отчего именно мое прегрешение осталось непрощенным среди тысяч не менее тяжких.
   О том, что было между мной и Жераром, мне бы говорить не хотелось – к делу Джема это отношения не имеет, – пусть хоть что-то из моей жизни принадлежит мне одной. Жерар состоял в оруженосцах. И по сю пору мне неясно, была ли то любовь или только влечение, потому что он стоял неизмеримо ниже меня, однако был молод и хорош собой, и три наших месяца сохранились у меня в памяти просто осязаемо.
   Но вот однажды нас изловили. Изловил дядя – мой отец в очередной раз где-то странствовал. Я тогда еще не поникала, зачем дядя поднимает вокруг этой истории столько шума, зачем объявляет во всеуслышание о позоре всей нашей семьи. То, что он убил Жерара, мне понятно, это было в порядке вещей, но этому убийству можно было придумать сотни объяснений, если вообще необходимо давать объяснения по поводу смерти твоего слуги. А мой дядюшка словно искал случая излить «свой стыд» перед все большим числом людей, пока не довел мою матушку до исступления. День и ночь она твердила мне, что я еще до возвращения отца должна постричься в монахини, если не хочу, чтобы произошло нечто более страшное. Не видя, что может быть страшнее тех страданий, которые уже выпали мне на долю, я настаивала, чтобы моей судьбой распорядился сам отец. Одним словом, отказалась уйти в монастырь. Впрочем, мое согласие мало бы что изменило. Ни одну благородную даму или девицу не принимали в монастырь просто так: нужны были деньги, много денег – приданое невесты Христовой. Откуда могла я их взять?
   Я прожила ужасные недели. Все в Сасенаже – родные, соседи, челядь, даже крестьяне – смотрели на меня, как на чудовище. Одни, я знала, корили меня за то, что опозорила дворянство, другие – за то, что из-за меня погиб человек их сословия. Эта двойная вина терзала меня так жестоко, что по ночам я не смела погасить свет, – из темноты тут же выступал Жерар, каким он запомнился мне в последнее наше свидание: разгоряченный, гордый своей мужественностью. Таким был он за час до того, как дядюшка убил его. Вывел во двор, орудия взять не разрешил – можно ли драться, как с ровней, с собственным слугой! – и пронзил мечом. В пах, чтобы дольше мучился. Жерар действительно несколько часов истошно выл, ползая по безлюдному двору (все попрятались), кровью рисуя на каменных плитах страшный узор.
   В моих кошмарах его смертельная рана зияла всюду – Жерар превратился в кровоточащую рану моей совести. Тем лучше. Иначе я бы умерла от жалости к себе самой.
   Я уже не проливала слез. Предел боли был преодолен, я не ощущала ничего, кроме холодной злобы. Не заплакала я и тогда, когда наступил час предстать перед отцом, чтобы подробно рассказать ему, с кем, когда и как. Дядюшка сидел рядом, чтобы не дать мне что-либо утаить. Отец, бледный, со стиснутыми челюстями, напоминал настоящего убийцу, так что я ожидала самого страшного – ведь меня уверяли в этом многие недели подряд. Но едва я, призвав на помощь святых, открыла рот, как барон де Сасенаж гаркнул:
   – Довольно! Могу себе вообразить это и без вас! Он вскочил. Я читала уже отходную молитву и – хотя последнее время жила в мучениях – ощутила боль оттого, что прощаюсь с жизнью. Но отец прошел мимо меня, и, еще не успев обернуться, я услыхала за своей спиной удары тяжелого его кулака. Барон колотил своего шурина с ожесточением, какое находит на всех терпеливых людей, когда их терпение иссякает. Дядюшка был застигнут врасплох, хотя, думаю, он и в ином случае не стал бы противиться, так как не отличался храбростью. «Гиена! – хрипло кричал отец. – Гад ползучий! Исчезни!» Когда дядюшка вырвался, чтобы навсегда исчезнуть с наших глаз, и мы остались с отцом вдвоем, он вдруг Рухнул на скамью, спрятал лицо в ладони, а я (лишь тогда поняла я, как все во мне испепелено, ибо не ощутила ни жалости, ни раскаяния) подумала – неужто он и впрямь плачет? Он не плакал.
   – Елена, – сказал он, немного помолчав. – Ты сама понимаешь, какое зло причинила мне. Барон де Сасенаж никогда не обладал ни богатством, ни властью; неудачник, принятый в дом зять – вот кто я. Но я надеялся, что по крайней мере сохранил незапятнанным свое имя…
   Он не сказал: «Ты запятнала его».
   – …Ты, возможно, на это возразишь, что ты не первая и не единственная. Я знаю людей, нас окружающих, и знаю, что для них преступник лишь тот, кто изобличен, – тебе следовало соображаться с этим. Следовало помнить, что по нашему дому рыщет некто, кому выгодно, чтобы барон де Сасенаж лишился прямых наследников. А я не допущу этого! Я не стану отсылать тебя в монастырь, Елена. Вдвоем с тобой мы исправим оплошность, которую вдвоем же и допустили!
   Вот каким человеком был мой отец – да простит его господь! Может, хоть вы оцените его по достоинству, потому что в Дофине он стал предметом насмешек. Все находили, что он должен был покарать дочь, отречься от нее, дабы в какой-то мере сохранить свое имя. Мой отец сделал как раз наоборот: стал брать меня с собой на все охоты, турниры и балы, какие случались в Дофине.
   Я не была слепа – страдание обострило мое зрение – и видела, что барон де Сасенаж навязывает мое общество местному дворянству, выставляет напоказ мои прелести ради того, чтобы найти мне мужа. Я испытывала бесконечное унижение. Из-за отца – поверьте, о себе я уже давно не заботилась. Я замечала, как он на людях держится некой тонкой линии поведения – показывая, что осуждает свою дочь, он вместе с тем никому не позволял какой-либо вольности по отношению ко мне. Я чувствовала, как он содрогается при любом взрыве хохота из опасения, что смеются над ним и надо мной. Меня одолевала жалость к отцу – помимо всего прочего, он жил в постоянном страхе: а вдруг однажды утром найдет меня в петле? Я старалась убедить его, что в меру веселюсь (он пришел бы в бешенство, испытай я истинную радость), что благодарна ему за то, что он простил меня. Один господь знал, легко ли мне было!
   Несмотря на все старания отца (а возможно, именно по их причине), он не нашел мне жениха. Мужчины бывали со мной любезны, любезней, чем это принято, но – наедине. Я не самообольщалась – просто они считали меня доступной. В обществе же я чувствовала вокруг себя пустоту и холод. Никому не хотелось стать предметом насмешек – рядом с бароном де Сасенаж и его дочерью.
   Так минули четыре года – я променяла бы их на четырехлетнюю каторгу. С каждым годом мой отец становился все нетерпеливей, мнительней, вспыльчивей и злее. Отправлять меня в монастырь было уже поздно – какое бы он нашел тому объяснение? Ведь он простил меня перед людьми, показал, что не стыдится меня. Выхода не было: мы объезжали соседние замки, где – званые, где – незваные, я демонстрировала свои новые туалеты и умение ездить верхом – в чем ни одна дама Дофине не могла со мной состязаться.
   Когда мы узнали, что в Буалами поселили турецкого султана, о котором шло столько толков, отец увидел в этом счастливую возможность: Буалами на какое-то время станет средоточием местной знати всего Дофине и Савойи, туда будут стекаться чужеземцы. Вероятно, кому-нибудь из них – из чужеземцев, не ведающих, кто я, – мой отец рассчитывал преподнести меня; я понимала, что он отдал бы меня теперь даже за странствующего певца.
   Мы прибыли в Буалами вместе с другими дворянами округи. Замок был до отказа забит братьями-иоаннитами, трубадурами и гостями. На следующее утро начались сборы на охоту.
   В то утро я и увидела султана. Мы уже были в седле, когда он вышел из дверей в сопровождении еще одного турка. Я столько слышала о нем, что стала разглядывать во все глаза.
   Султан Джем был молод, лет под тридцать, неожиданно светловолосый для сарацина. Я бы не назвала его красавцем, черты его были негармоничны и чуть крупноваты, как у простолюдина. Совсем иным показался мне его приближенный – не такой высокий, не смуглый, но с иссиня-черными волосами и глазами; не только в чертах, но и в выражении лица, в его манерах было что-то необычайно тонкое, изысканное. Глядя на них, невольно Думалось, что Саади – принц, а Джем – его оруженосец.
   Не слишком доверяйтесь этой моей оценке: я столько настрадалась от мужской грубости, от всех этих размахиваний кулаками, громких голосов, жестокости, насилия, что, наверно, потеряла вкус к тому, что принято считать мужественностью. Лишь в одном я уверена: Джем не обладал благородными манерами. Голос у него был слишком громкий, гортанный, каждое слово он сопровождал жестами, словно не говорил, а взмахивал веслами, – короче говоря, в нем не было благообразия. Мое первое впечатление о султане Джеме было для него нелестным.
   Потребовалось несколько дней, чтобы оно переменилось. Я увидела нечто трогательное, подкупающее в этом человеке – то была естественность. Не думайте, что наше дворянство отличалось чрезвычайной изысканностью, за легчайшим покровом хороших манер скрывались вчерашние солдаты, стоило им сесть за стол и перестать сдерживаться – они становились нестерпимы. Впрочем, я не права. Не естественность составляла очарование Джема, а то, что в своей естественности он не проявлял никакой пошлости. Даже во хмелю Джем высоко стоял над нашим дворянством.
   Как ни была искалечена во мне женщина, женское чутье тотчас подсказало мне, что я привлекла внимание Джема. То было не больше чем любопытство, но лишенное грязной двусмысленности, с какой меня разглядывали другие; для Джема я была необычной не оттого, что состояла в любовной связи с оруженосцем. На третий вечер к его любопытству примешалось восхищение. Вожделения я не заметила.
   Я не отдавала себе отчета в том, что отвечаю ему взглядом (ведь так утверждает Саади?), – я уже умерла для всего, что составляет сущность женщины. Наверно, мне просто было приятно, что есть человек, который не знает и не узнает, кто я, ибо не понимает нашего языка.
   Во время охоты я обычно ехала поодаль от всех – несколько минут свободы от взглядов и усмешек. На скаку мне всегда чудилось, что если так вот мчаться и мчаться, я примчусь в неведомую страну, где и сама буду всем неведома. Заметив, что Джем наблюдает за моей одинокой скачкой, я обрадовалась – его я бы тоже взяла туда, мы оба были чужими в Дофине.
   Мы не обменялись ни единым словом в Буалами, так что для меня было полной неожиданностью, когда однажды по возвращении с охоты Джем подставил мне свое плечо. Сделал он это неловко, и мне пришлось крепко ухватиться за него, чтобы не упасть. На короткое мгновение я ощутила его горячее дыхание, увидела его глаза совсем рядом со своими. Признаюсь, то было уже желание: оно нахлынуло с обеих сторон с огромной силой – вероятно потому, что и он и я проснулись для любви, а между тем были долго лишены ее.
   Точно издалека услышала я (ведь оба мы на миг ступили на ту самую землю, о которой я говорила раньше), как дворяне Дофине покатываются со смеху. Этого оказалось достаточно, чтобы меня вновь обуял страх: что скажет отец?