Странно то, что он не говорил об этом со мной, но каждый вечер, я это чувствовал, он с нетерпением ожидал темноты, спешил покончить с ужином, чтобы окунуться в воспоминания. Это был уже не прежний недуг, мучивший его в Рошшинаре, хотя и он позже напоминало себе рядом приступов, – то было примиренное, сладостное страдание. Я очень боялся, что Джем полюбит это страдание, отдастся ему во власть, – человек кончается в тот миг, когда начинает любить свою боль.
   Я пытался отвлечь Джема. Придумывал всевозможные планы бегства, непредвиденные счастливые события. Джем терпеливо выслушивал мои нелепые выдумки. Тихая благодарность – подобная той, какую проявляют безнадежно больные к своей сиделке, – и ничего больше. А по ночам я слышал прерывистое дыхание. Джем плакал.
   Бесконечно мучительным было для меня это кроткое страдание. Я вспоминал то время, когда Джем бросался наземь, стенал, сыпал проклятиями и угрозами, противился. Отчего буйство истощает само себя и, остывая, превращается просто в печаль? Печальным человек может оставаться всю жизнь – это не утомляет, с этим свыкаешься. Многое бы я отдал, чтобы найти средство исцелить Джема.
   Пришел день, когда он сам нашел его.
   – Саади, – сказал он, не глядя на меня, – нет ли у тебя гашиша, Саади?
   Гашиш у нас, конечно, был. Некогда, в Карамании, многие курили гашиш, пробовал курить и я. Джема нам уговорить не удавалось – он считал, что гашиш вредоносен для мужчины, желающего надолго сохранить свои силы; говорил, что гашиш размягчает человека, расслабляет, разъедает. Некоторые из нас пытались соблазнить его красотой сновидений после гашиша, но Джем отвечал: «Есть ли сновидения прекрасней, чем жизнь, друзья мои? Живите вместо того, чтобы отдаваться снам!»
   Он был не совсем прав – сны необходимы каждому. Если Джему гашиш был излишен, то лишь потому, что в ту пору он умел видеть сны наяву. Вот отчего так сжалось у меня сердце, когда он робко вымолвил свою просьбу. Джему уже не удавалось более видеть сны без помощи извне, что-то, вероятно, навсегда было в нем убито.
   – Я поищу, друг, – сказал я.
   И нашел. Совсем немного, то, что оставалось в вещах наших людей, увезенных в 1484 году. Я узнал мешочек – он принадлежал караману Латифу. «Остатки, останки… – подумалось мне. – Было время, когда и мы, как и все наши сверстники, имели настоящее, имели впереди дни, годы, десятилетия. Теперь же мы, точно призраки, блуждаем меж воспоминаний о Карамании, Ликии, Ницце и засохших букетов от Елены (Джем не позволил выбросить их), мешочка с гашишем Латифа, книг Хайдара…»
   Я принес Джему гашиш.
   – Знаешь ли ты, как это делается, Саади? – спросил он, по-прежнему отводя глаза.
   Я знал. Отсыпал сероватые пылинки, набил трубку, медленно-медленно, словно желая оттянуть время.
   – Джем, – нерешительно произнес я, – ты должен сберечь себя, Джем, ты слыхал о том, что такое гашиш… Тебе предстоит борьба, сохрани для нее свои силы!
   – Человек сберегает себя для будущих дней, если он может прожить без гашиша день нынешний, Саади! – отвечал он. – А я чувствую, что каждый час, прожитый в трезвом сознании, убивает меня. Рубеж перейден, Саади, у меня не осталось сил…
   Есть что-то неотразимое в протянутой, раскрытой ладони. Джем протягивал ко мне ладонь, я сидел возле его постели; Джем молил: «Помогите мне перенести нескончаемые дни жизни! Не лишайте меня сновидений! Позвольте благодаря им вернуться в родную землю, к моей юности, вернуться к самому себе! Умоляю вас!» С какой охотой опустил бы я на его ладонь не гашиш, а собственную свою жизнь. Но это не помогло бы ему. Джему требовалось больше, нежели моя жизнь, нежели сотни жизней, оборвавшихся из-за бунта Джема, – ему требовалось забытье.
   – Закуришь, когда остынет пепел! – сказал я. – Тогда действие сильнее.
   – Спасибо, Саади! Ты ведь оставишь меня одного? Войдя к нему через несколько часов, я застал его погруженным в грезы. В его задумчивости проскальзывал стыд – как у воина, позволившего себя обезоружить. Затем мешочек Латифа опустел, и я вынужден был просить гашиш у братьев.
   – Гашиш? – переспросил меня Антуан Д'Обюссон (Бланшфор был смещен спустя три дня после провала Елены). – Я прикажу доставить, в Марселе его продают на улицах. Мы должны удовлетворять все желания нашего гостя. Все желания, – повторил он.
   «Если гашиш вы называете всем!» – мысленно возмутился я, но он словно угадал мои мысли.
   – Закончена постройка специальной турецкой бани, – сказал он. – Подарок Ордена вашему господину. Уведомите об этом принца!
   – Где? Мы не видели никакого строительства.
   – В Бурганефе. Строили ее сарацины, у нас такие бани неизвестны, а его высочество, вероятно, страдает без бани.
   – Да, вообразите, мы имеем обыкновение мыться. Возможно, по этой причине в наших краях вши бывают только у дервишей.
   Я сильно хлопнул дверью. Любезность братьев и раньше меня настораживала. То, что они милостиво разрешили Джему курить гашиш, было в какой-то мере объяснимо: нет более сильного врага для деятельного человека, чем гашиш. Джем сам предложил монахам такого стража, какой им и не снился. Что вы сказали? Случайно ли пришла Джему мысль о наркотике?
   Я мысленно оборачивался назад, пытался понять, отчего несколько раз, еще до появления Елены, я заставал наших сотрапезников и Джема в какой-то странной, блаженной полудреме. Наконец все уяснилось: в первый раз всегда курят в компании – ведь не может человек возжелать пищи, ему незнакомой?
   «К чертям! – заключил я. – Я уже сам не знаю, что есть благо, а что зло. Если трезвость приводит к безумию, к чему тогда быть трезвым?»
   Оставалось второе: турецкая баня. Чего добивался этим брат Д'Обюссон, хоть он зовется Антуаном, а не Пьером? Уже много лет Джема раздражала его вынужденная нечистоплотность, тогда как на Западе без всякого стеснения чесались там, где кусали вши. Человеку, знавшему баню с первых своих дней, трудно было выносить это. Вплоть до Ниццы мы могли хотя бы совершать омовения в море, на севере же реки холодные, тинистые. С тех пор как нас осталось всего двое, я растолковывал каждому из монахов в отдельности, что нам нужна горячая вода, много воды, целая бочка, и каждую неделю очередной монах несказанно удивлялся. «Мы моемся», – объяснял я, и эти потешные наши омовения в огромной сводчатой комнате Джема вскоре стали в Дофине притчей во языцех.
   Впрочем, с годами мы понемногу привыкли к грязи – что же теперь вынуждало братьев до такой степени стараться нам угодить?
   Стоял июль, конец июля. Ничто не переменилось в Буалами, если не считать отсутствия Бланшфора и все более частых отлучек Джема в страну гашиша. В такие часы я слонялся один по замку без всякого дела и даже без стражи. Какая-то тяжелая скука навалилась на Буалами. Я не ощущал прежней напряженности между монахами и рыцарями, словно и те и другие тюремщики Джема пришли к заключению, что не предстоит никаких перемен, и успокоились. Мне случалось иногда видеть, как они вместе играют в кости. Не к добру было это их спокойствие.
   В конце сентября Антуан Д'Обюссон предупредил нас, что мы переезжаем в вышеназванный Бурганеф.
   Нас повезли, как пленников, без свиты, без пышности. Я надеялся, что Джем захочет попрощаться с теми местами, по которым он скакал верхом рядом с Еленой, где он лежал на ее коленях. «Зачем мне копить еще воспоминания, Саади? – ответил он. – Их и без того слишком много…»
   Мы ехали целую неделю, все время на северо-запад.
   Некогда это приводило Джема в бешенство – его заставляли удаляться от Румелии, от борьбы. Теперь же он был очень тих и рассеян. Поскольку в последнее время он редко выходил из своей комнаты, лицо его покрывала болезненная бледность. Равнодушно озирал он рощи и пастбища, мимо которых мы проезжали, – что общего мог иметь султан Джем с Дофине, с Оверныо?
   – Сменим хоть пейзаж, – попытался я встряхнуть его. – Я по горло сыт этим Буалами с его тремя плешивыми холмами.
   – Хм… – отозвался Джем.
   – Как-никак мы с тобой граждане мира, а значит, и Оверни. Почему в Оверни нам будет хуже, чем в Буалами? – продолжал я не слишком находчиво.
   – Никаких граждан мира нет! – внезапно оживился Джем. Вернее, разозлился; он стал необычайно вспыльчивым.
   – Есть. Поэты.
   – Неужто за эти годы твоя мысль и впрямь не развилась, Саади? Если для поэта не существует родины, отчего ты не сложил здесь ни одной песни? Ты ведь говоришь на их языке, правда? А петь на нем не можешь. Ибо это не твой родной язык, «гражданин мира»!
   – Но в Ницце ты сложил много стихов, Джем. Значит…
   – «Сложил много стихов»… Для кого, спрашиваю я тебя? Нет поэта без слушателей, как нет султана без войска. Когда меня разлучили с нашими людьми – будь то слушатели или воины, – я перестал быть и поэтом, и султаном, Саида.
   – Слушай! – Джем повернул своего коня почти вплотную к моему, но не снизил голоса, а чуть ли не закричал, как в бреду. – И запомни мои слова, потому что через несколько месяцев или через год я уже не скажу этого, а возможно, и не буду уже так думать, вообще перестану думать: я уже более не султан Джем, вдохновитель поэтов Карамании, вождь сипахов! Где он, мой двор поэтов, где они, сипахи Мехмед-хана? Их нет! Нет! Значит, нет и Джема, Джем мертв… Знаешь ли ты, что есть человек, Саади? – так же громко спросил он меня, словно произносил речь перед незримей толпой. – Красота, добрая сила, десятки достоинств еще не делают человека человеком. Нужно, чтобы чья-то любовь радовалась тому, что человек красив, чтобы толпы людей рыдали при звуках его песен, чтобы было войско, готовое осуществить его завоевания. Нужно множество людей. А я одинок, Саади. Одинок. И потому султан Джем останется в истории лишь несбывшимся обещанием…
   Потрясенный возбужденностью Джема, его необъяснимым порывом, я оглянулся – что подумают братья? Они казались равнодушными, хотя исподтишка и наблюдали за нами. Вероятно, пришли к заключению, что у турка очередной приступ гнева, боли – словом, буйства. А мне хотелось понять – с той поры как появилась Елена, Джем ни разу не говорил со мной так. Мне казалось, что час за часом, капля по капле гашиш вытесняет из его сознания действительность. А эти возбужденные, неуместные речи были словно предсмертной судорогой, вспышкой просветления, кратким возвратом к самому себе на пороге вечного мрака.
   – Зачем ты говоришь мне это, Джем?
   – Затем, что у меня дурные предчувствия, гражданин мира, и я боюсь умереть, не оставив завещания.
   – Какая чушь! – не сдержался я. – Что ты называешь завещанием?
   – Прошу тебя, Саади, – отвечал он, – очень прошу тебя, пиши! Прежде всего запиши то, что я только что сказал. Пусть люди знают, что Джем все понимал и жизнь его не была одним самообманом. Так было только до какой-то поры, какого-то рубежа. А потом переходи к другому…
   – К чему, Джем?
   – К тому, что будет происходить без меня
   – Да ты не прожил еще и половины жизни, Джем! Слава аллаху, ты здоров, молод…
   – Я не говорю, что меня не станет, друг Но то что отныне будет происходить, будет происходить уже без меня.

Часть четвертая

Выдержки из дневника поэта Саади. Записи с осени 1487 года по осень 1494 года, составленные без всякой связи с данным расследованием, однако весьма для него полезные

Октябрь 1487 года
   Наше путешествие – боюсь, последнее из наших путешествий – завершилось две недели назад. Наше новое и, боюсь, последнее убежище называется Бурганеф.
   Итак, мы в замке Бурганеф. На сей раз я опишу его, ибо здесь нам суждено и остаться. Бурганеф не просто очередная остановка на неведомом нашем пути.
   Направляясь к замку, прежде всего проходишь городскими воротами и попадаешь в селение, даже городок, являющийся частью домена брата Бланшфора. Его жители и светски и духовно подчинены командору, почитают Бланшфора, личность во всех отношениях неприятную, первым лицом после бога. Это имеет для нас важные следствия: будучи ревностными подданными, они являются дополнительными, бесплатными тюремщиками, у них нам не найти сочувствия.
   Бурганеф насчитывает сто пятьдесят домов, почти одинаковых, очень аккуратненьких, в каждом – лавка. Не могу понять, кто же здесь покупает, коль скоро все до одного продают. Улицы в городке узкие, мощеные, чисто выметенные, как полы в доме. И должен добавить, безлюдные – все жители здесь трудятся от зари до зари, человеческого голоса не слышно, раздаются лишь звуки человеческого труда. К вечеру они стихают и в каждом доме загорается по окошку – семья ужинает. Потом спит. Глубоким-глубоким сном, после пятнадцати – шестнадцати часов работы, и так изо дня в день.
   Между старыми стенами Бурганефа возвышается холм – дома лепятся у его подножия. Там некогда был ров, ныне он заболочен – хорошо, что хоть лягушачье кваканье нарушает тишину. Холм этот голый, на его вершине высится замок – так именуется кольцо высоких строений, внешние стены которых представляют собой неприступную крепость. В середине этого кольца находится церковь, построенная два столетия назад, недавно подновленная, без живописи. Ее заменяет глиняное изваяние Иоанна Крестителя, на которое накинуто холщовое одеяние.
   Когда мы подъезжали к новому своему убежищу, я заметил две высокие башни. Это несколько удивило меня – здешние замки обычно имеют по одной. И другое заметил я: та башня, что повыше, была совсем новой, белый ее камень, казалось, был вытесан только вчера. Позже я прочитал надпись над ее входом. Надпись гласила: «В год 1484 в замке Бурганеф начато возведение большой башни и подновлена церковь на средства верующих – 3500 золотых дукатов – и при содействии брата Ги дю Бланшфора, великого приора Оверни, командора Кипра и Бурганефа, племянника досточтимого и могущественного сеньора, великого магистра Родоса Пьера Д'Обюссона».
   Иными словами, еще три года назад, пока мы переезжали под песни трубадуров из одного замка в другой, святой Орден позаботился о том, чтоб возвести специально для нас предназначенное узилище; пока Матиаш или Каитбай боролись за Джема, а сам Джем верил, что каждый минувший день приближает его победоносный поход, в Бурганефе камень за камнем поднималась башня, известная под названием «Башня Зизима», – темница, выстроенная в соответствии со всеми требованиями эпохи.
   Жестокая правда! Наши сопровождающие предоставили нам молча проглотить ее. Я перевел надпись Джему, но он не удостоил меня ответом. Он остановил своего коня между башней и церковью, вид у него был мрачный.
   Почти совсем стемнело. Один из братьев факелом освещал нам дорогу. Витая лестница пахла свежеоструганным деревом и раздражающе скрипела под ногами монаха. Мы следовали за ним, насквозь пронизанные сыростью – штукатурка еще не успела высохнуть.
   Сперва мы поднялись на старую башню, потом, пройдя по крепостной стене, оказались в навой, где спустились вниз на четыре этажа. Низкие своды. Тьма. Монах осветил небольшое помещение со сложенными из кирпича лавками и котлом. «Баня его высочества», – шепнул он, словно сообщая некую тайну. Ах да! Ведь ради этой бани и проделано наше семидневное путешествие.
   Затем мы вновь стали подниматься по лестнице. На первом этаже монах указал нам на степу. «Конюшня», – снова шепотом объяснил он. Неужели и нам надо говорить, понижая голос, в этом таинственном обиталище? На втором этаже находилось большое круглое помещение: «Кухня». На третьем – несколько комнат поменьше, весьма скромных, с полами из неструганых досок и камином: «Комнаты для королевской стражи». Именно из этих комнат дверь ведет на стены крепости, другого выхода из башни нет, если не считать выхода из конюшни, но она с верхними этажами не сообщается. Следующий этаж, четвертый, должен был, очевидно, ошеломить нас своим великолепием. Он делился надвое: одна комната большая, другая – маленькая. В большой – камин, облицованный узорчатыми плитами. Рядом кровать с балдахином, массивный стол, два стула, ковер, несколько сундуков. Свет проникает в эту комнату сквозь нечто, напоминающее формой воронку – в толщу свода уходит расширяющееся кверху отверстие, которое завершается круглым окном.
   «Когда идет дождь или снег, мы его закрываем. Это комната его высочества». (Тут мне стало ясно, что монах говорит шепотом оттого, что несколько смущен.) Низкая дверца ведет в соседнюю, мою комнату. Кровать, сундук – вот и все. Узкая щель вместо окна.
   На пятый, шестой и седьмой этажи мы поднимались с трудом: не только ноги, но и голос уже не повиновались нам. «Тюрьма, тюрьма!» – твердил мне каждый удар сердца. События привели в конце концов в тому, к чему не могли не привести! Я не стал осматривать клетушку, предназначенную для свиты Джема, – ведь она по-прежнему состояла из иоаннитов и королевских рыцарей.
   Мы вышли на крышу – круглую площадку, огороженную зубчатым карнизом. «Здесь будет стоять стража; здесь и перед дверьми третьего этажа, – объяснил монах. – в Бурганефе вы наконец-то сможете не опасаться за свою жизнь, ваше высочество!» Джем уже спускался бегом по скрипучим ступеням, ударяясь о еще не просохшие стены. Звук его шагов – неровных, спотыкающихся – доносился снизу: так бегут от чего-то более страшного, чем даже смерть.
   Я ощупью последовал за ним: монах с факелом остался наверху.
   Я поискал Джема в предназначенных ему так называемых покоях – там его не оказалось. Спустился этажом ниже и нашел Джема на крепостной стене. Высунувшись в бойницу, он повис над двором и, казалось, был без чувств. Я слегка дотронулся до него, он судорожно вздрогнул.
   – Саади, нас заточили в темницу? – Я не видел его глаз, но хорошо себе представлял их взгляд.
   – Спокойнее, Джем! Не произошло ничего нового, мы с тобой стали узниками с того дня, как ступили на Родос…
   Я повел его, точно больного. В покоях уже был разведен огонь, но он был не в силах прогнать могильный холод башни. Джем, не раздеваясь, кинулся на кровать и отвернулся к стене. С гашишем или без гашиша, он провел так много дней.
   А я отмеряю дни по мутному свету, что пробивается сквозь оконце. Чтоб увидеть над головой клочок неба – облачного или звездного, – надо встать под воронку. Больше всего света нам дает камин – огонь поддерживается там круглые сутки. Я сижу перед ним, смотрю на языки пламени и молчу. Тишину нарушают только стоны или бред Джема – гашиш часто заставляет его что-то несвязно бормотать, и по обрывкам слов я догадываюсь о том, какие сны навещают моего друга. Конечно же, Карамания, красные пустынные горы Ликин, ослепительно белый Родос, обрамленный ярко-синим морем, буйство красок Савойского побережья…
   «Хвала аллаху! – думаю я. – За то, что он дал нам хоть гашиш!..»
4. XI. 1487
   Здесь, в Бурганефе, я гораздо свободнее Джема, Джему разрешают, самое большее, подняться на крепостную стену, где он и прогуливается иногда. «Никаких прогулок вне крепости!»
   Монахи уверяют, что Баязид готовит покушение за покушением на своего брата. Когда Джем находится на стене, по обеим ее краям караулят стражи, а сверху, с крыши башни, наблюдают дозорные. В Бурганефе с Джема ни на секунду не сводят глаз; чтобы скрыться от них, он проводит дни у себя в комнате, на кровати. Иногда он терпит мое присутствие, иногда же просит уйти. Я предпочитаю второе – меня безмерно угнетают бдения возле человека, который часами не раскрывает рта и как бы вовсе отсутствует.
   Я выхожу з? пределы не только «Башни Зизима», но и самой крепости. Медленно спускаюсь по склону холма – очень медленно, чтобы продлить прогулку. Брожу улочками Бурганефа, пять-шесть улочек не больше чем в триста шагов. Мне уже знаком каждый камень мостовой, каждый горшок герани на окнах. Знаю в лицо всех тружеников Бурганефа. Они внимательно разглядывают меня из-за своих прилавков, из-за всевозможных мешков и банок; их взгляды провожают меня от одной лавки к другой, следят за мной на всем недолгом пути до городской стены, где меня заставляет повернуть назад, опять-таки взглядом, королевская стража. И я бреду назад под теми же взглядами жителей.
   В первое время я осмеливался вступать в разговоры – можно ли жить в полном безмолвии двадцать четыре часа в сутки! Останавливался перед какой-нибудь лавчонкой, расспрашивал о житье-бытье. Мне отвечали односложно – вид у людей всегда озабоченный, деловитый, и на тебя смотрят как на докучного праздношатающегося. За их ответами сквозит: «Тебе-то легко, живешь на королевских харчах». Это больше чем укор – в их словах неприязнь: ведь я сарацин. Личность подозрительная.
   Я снова медленно поднимаюсь по склону к замку. Два-три раза обхожу вокруг церкви, иногда заглядываю внутрь. Сквозь разноцветные стекла свет северного солнца не кажется таким мутным, узкий неф почти ярко освещен. Я созерцаю глиняное изваяние Крестителя, выкрашенное в три цвета, с вытаращенными, злыми глазами. Однажды я поймал себя на том, что показываю ему язык – это единственное, чем я могу уязвить покровителя брата Д'Обюссона.
   Снова выхожу во двор и кружу вокруг церкви. В своих тихих, бесшумных и бесцельных блужданиях я, наверно, напоминаю летучую мышь. Все откладываю и откладываю минуту, когда «Башня Зизима» поглотит меня. Однако этот миг неотвратимо приближается – я поднимаюсь по лестнице. Ступени ее становятся все скрипучей – доски с каждым днем все больше рассыхаются. Вхожу к Джему. Он лежит, вперив взор в потолок, как будто уходящий вверх заостренный свод вбирает в себя все его внимание, все мысли. Он снова видит сны наяву, и я понимаю, что говорить с ним бесполезно. Ему уже никто не нужен, мост между нами рухнул.
   Я сижу, смотрю на огонь в камине – огонь и море таят в себе неисчерпаемое разнообразие и могут приковывать взгляд на протяжении долгих часов. Я смотрю на языки пламени и, поскольку не курю гашиш, принужден думать. И я думаю: «О аллах, зачем ты сделал время столь томительно долгим!»
10. XL 1487
   Сегодня мы получили от брата Д'Обюссона милый подарок: обезьянку и попугая. Джем подозрительно взглянул на монаха, принесшего их. «В своем стремлении доставить его высочеству развлечение брат Д'Обюссон предлагает ему сей скромный дар», – шепотом произнес монах. Поставил обе клетки и удалился.
   После получасового созерцания подарка (новинки, нарушившей наше уединение) Джем встал, с рассеянным видом прошелся вокруг клеток, потом сел на пол возле той, где была обезьянка. Забавное зрелище: Джем пытался найти общий язык со зверьком, смешно гримасничал, шевелил руками, издавал потешные звуки. А она внимательно разглядывала будущего своего соседа. Придя, как мне показалось, к какому-то заключению, она просунула сквозь прутья решетки лапку и ухватила Джема за палец.
   Джем громко рассмеялся тем новым, не вполне осмысленным смехом, какой бывает после гашиша, отпер клетку и взял зверька на руки. Обезьянка не противилась, она стала играть застежками на платье Джема. Потом вдруг вскочила на кровать и устроила нам истинное обезьянье представление.
   – Саади, – спросил Джем, все еще улыбаясь, – сумею ли я обучить ее шахматам?
   – Почему бы нет? – ответил я, радуясь тому, что теперь Джем вовсе избавит меня от своего молчаливого, тягостного общества.
   – Попугая же возьми себе, – великодушно объявил он. – Я не выношу птичьего запаха.
   Итак, я разжился попугаем! Только попугая и не хватало мне! Я отнес клетку в свою каморку, где сам-то помещаюсь с трудом! Поставил ее на пол и стал размышлять, не заморить ли попугая голодом, – может, хоть это приведет в ярость Д'Обюссона, а? Потом меня осенило. «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – крикнул я птице.
   Если каждый день повторять попугаю эти слова, выучит он их?
3. XII. 1487
   «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – каждое утро, едва я начинаю ворочаться в постели, мой попугай приветствует меня нашим «верую». «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его», – отвечаю я птице, единственному во Франции существу, говорящему на моем языке и верующему в моего бога. Глупо будет уморить его голодной смертью.
   Сотоварищ Джема даже лучше, чем мой. Я часто застаю их за шахматами. Они передвигают пешки, коней и ладьи с почти равным умением и ведут себя тоже почти одинаково: время от времени один из них вскакивает, обходит комнату, бессмысленно жестикулируя, и вновь садится за игру. Смешно: обезьянка делает то же самое, что и ее господин, полностью, казалось бы, повторяет его, а я вижу в ней нечто более человеческое – вероятно, ее стремление походить на человека. Тогда как Джем стремится все более разрушить в себе человеческое, ведет себя с каждым днем все более дико, не соблюдает правил и приличий и словно рад тому, что опускается, теряет достоинства, некогда делавшие его блестящим мужем, кумиром мыслителей и войска целой империи.
   Да, наверно, такова суть Джема – того Джема, которого я всегда считал актером, одинаково хорошим во всех ролях; его суть – в крайней душевной избалованности. Джем бывал красив и обаятелен, одарен лвеликодушен, щедр и неотразим, когда сам находил в том удовольствие. Те шесть лет, на протяжении которых он боролся с надвигающимся отчаянием, тоже были легкими – ведь все и вся питали Джема надеждами, и он не избавлялся от своих прекрасных качеств, веря, что вскоре вновь засверкает перед взорами людских толп. С той самой минуты, когда Джему пришлось отстаивать свою личность – теперь уж саму по себе, не как средство, а как цель, – Джем предоставил ей разрушаться. И находит в этом разрушении горькую утеху – утеху терзать тех, кому ты дорог либо необходим. И первый из них – я, видевший прежде в Джеме божество; могу ли я не терзаться падением своего кумира, как не могу не пойти на все, чтобы спасти его! Второй же – мир, весь мир целиком; существует ли более жестокая месть Д’Обюссону или Иннокентию, чем гибель самого большого козыря в их игре?