Это было уже свыше моего разумения. Во мне поднялась такая ярость, что я не решился раскрыть рот. И горько сожалел, что Джем не сложил голову где-нибудь в Карамании, Ликии или Каире, тогда бы мне не пришлось участвовать (и не свидетелем даже, а посредником) в самой злодейской сделке своего времени. Я, служитель аллаха, звездочет, страстно желал схватить тяжелый подсвечник и со всей силой обрушить его на голову этого наймита-тюремщика.
   «Будьте вы все прокляты! – Я старался взять себя в руки, чтобы лишить Д'Обюссона возможности позлорадствовать. – Хоть бы Джем поскорее умер и развязал нам руки для новых расправ над христианскими землями! Семя подобных тебе уничтожим, имена сотрем из памяти людей!»
   Так твердил я про себя, пробегая глазами письмо. Я мог поклясться, что этот витиеватый, но полный ошибок документ вышел из-под пера толмача. И разумеется, из уст Д'Обюссона.
   «Да простит тебя аллах, шехзаде, за то, что ты подверг такому унижению дом Османов! – думал я, заполняя пропущенную строку: сорок пять тысяч дукатов ежегодно. – Я тебя простить не в силах!»
   Д'Обюссон взял бумагу и передал толмачу: он все еще опасался, как бы я не вписал – пять грошей, например. Тот кивнул.
   – Мы составим и список с этого документа, – предложил Д'Обюссон. В нем вдруг проснулось великодушие.
   – Безусловно, – ответил я, не глядя на него. – Как и полагается при купле-продаже.
   Как я уже говорил, Д'Обюссон до такой степени презирал меня, что даже для приличия не продолжил хоть немного нашей беседы. Свернув бумагу, он спрятал ее под плащ жестом, которым бандиты прячут свою долю Добычи.
   «Он сейчас удалится, я никогда больше не увижу его, а отпускаю живым!» – мелькнула у меня в голове безумная мысль. Знаете, бывают в жизни мгновения, когда чувствуешь, что упускаешь нечто очень важное, а стоишь оцепенев, не в силах шевельнуться. То же самое было со мной тогда: всю жизнь потом буду я терзаться тем, что не прикончил Д'Обюссона одним ударом серебряного светильника. Как бы дорого ни пришлось мне впоследствии заплатить за это, в конечном счете все окупилось бы.
   Вы, наверно, обратили внимание: история лишь однажды упоминает мое имя. Я более не принимал участия в делах государственных; мне остались звезды и непостижимый их язык. Как это ни невероятно, но я сам покинул двор Баязид-хана. Мир от этого не переменился и не стал лучше. А я – если говорить откровенно – не вернул себе чистой совести.

Десятые показания поэта Саади о событиях лета 1483 года

   Простите, что я прервал свой рассказ, но даже воспоминание о Франке дорого стоит мне. В ту пору, что Сулейман жил подле нас, никогда не испытывал я к нему тех чувств, какие овладели мной после его кончины. То было одновременно преклонение и неразрывная связь, последние дни Франка наложили печать на последующие мои годы. Начиная с этих дней я, поэт-эпикуреец, видевший в земных наслаждениях единственную цель бытия, испытывавший страх единственно перед смертью, надолго сроднился с нею. Она стала для меня легким, чуть ли нежеланным переходом к злачным полям бессмертия, где я встречусь с Сулейманом.
   Вместе с этой переменой менялось и место, занимаемое мною при Джеме. Я не был уже его сотрапезником в пиршестве утонченных наслаждений. В наши отношения пришла и отчужденность и большая близость. Мне кажется, что так начинают жить некогда соединенные любовью супруги, у которых общие дети, общие заботы или занятие. У них тоже страсть перерождается или, если хотите, вырождается в чувство, которое в чем-то и больше и меньше, чем любовь.
   Если говорить точно, произошло это не в Рюмилли, а приближалось медленно, сначала со вспышками, которые приводили меня в отчаяние и оканчивались враждебным примирением, и лишь позже улеглось в глубокую и весомую, хотя уже и не пылкую, привязанность. Я стал нужен Джему не только в часы восторгов и возлияний, а неотступно. Так бывает нужно платье, хлеб или же родная мать. Но сколь ни было это чувство значительным, оно уже не было любовью.
   В сущности, для чего я говорю вам это? Кому есть дело до личной драмы поэта Саади?
   Вернемся к Джему…
   Именно в дни, последовавшие за исчезновением Франка, я заметил у Джема первые признаки – еще не болезни, я не утверждаю этого, – недомогания. Чрезмерно резким был для Джема переход от мира песен, великолепия и уверенности в себе к иному миру – пока рано называть его заточением. Эта перемена вызвала первые трещины в сознании Джема.
   Тогда, в Рюмилли, я стал замечать, что Джем долгими часами словно бы отсутствует. Никто не ограничивал его телесной свободы – моего повелителя непрестанно приглашали на прогулки или охоту, предлагали послушать очередного трубадура или принять очередного гонца от Д'Обюссона. А Д'Обюссон засыпал нас известиями. Судя по ним – я выражаюсь так осторожно, ибо ничто из того, что исходило от Ордена, мы уже не принимали за чистую монету, – христианский мир был единодушен в своем желании вмешаться в дела дома Османов. Лишь месяцы отделяют нас от той минуты, когда будет заключен большой союз между властелинами, кои, дескать, помогут Джему занять отцовский престол.
   – Зачем же тогда братья-иоанниты не отправляют меня в Венгрию или Венецию, а удерживают вдали? Зачем Орден находит для меня все более уединенные и отдаленные пристанища? – бросил Джем в лицо первому вестнику такого рода.
   – Затем, что чем непосредственнее угроза вашему брату со стороны вашего высочества, тем больше опасность: Баязид не пожалеет средств для того, чтобы устранить вас. Верьте в сочувствие и помощь Ордена – от охраняет вас во имя конечного торжества!
   Но мы не верили. С того дня, как они открыто и нагло разыграли этот фарс с Сулейманом, Джем снова впал в уныние. Еще на Родосе подозревал он Д'Обюссона в тайной игре, в Ницце надеялся, что мир не поддержит магистра и поможет его жертве вырваться на свободу. Но в Рюмилли, командорстве иоаннитов, под их охраной, к Джему вернулся прежний страх: нас обманывали!
   Чем сильнее такие мысли овладевали им, тем больше замыкался Джем в себе. Я замечал, что так бывает с людьми особенно порывистыми и доверчивыми. Поскольку небо не дало им способности отличать истину от лжи, первый же случай, когда их доверие бывает обмануто, полностью лишает их веры в людей. Она возвращается лишь изредка, приступами, безоглядная, неразборчивая и незащищенная, чтобы затем снова исчезнуть.
   То же самое с Джемом. После гибели Франка он потерял веру во все и вся. Он был сокрушен. Почти весь день мой господин проводил в своих покоях, разрисованных сыростью и плесенью. Чаще всего он сидел в халате на своем широком ложе, а когда сырость пронизывала его насквозь, набрасывал на плечи одеяло. Джем еще не, приобрел привычек узника, ибо был вправе в любую минуту выйти за дверь: его заточение все еще было добровольным – дитя просто поступало назло своему наставнику. Джем верил, что Орден всполошится, видя его недовольство.
   Должен признаться, кое-чего он добился. Наши любезные стражи – глаза и уши Д'Обюссона, – вероятно, донесли ему, что гость ведет себя странно, отказывается от встреч, никого не принимает, что он даже отсылает, не выслушав, гонцов, прибывающих к нему с Родоса с важными вестями. Как закончил бы Д'Обюссон свою комедию, если бы главный актер отказался играть уготованную ему роль?
   Джем действительно напугал монахов своим болезненным равнодушием и принудил их впустить в Рюмилли ряд посетителей, которые могли создать им немало хлопот.
   Однажды (теперь я не допускаю и мысли, что это произошло без ведома магистра, хотя тогда я этому поверил) к Рюмилли снова подошел торговый караван. Не прежний, другой, но среди купцов был один с чересчур рыжей для его черных бровей бородой и чересчур четкой для купца поступью. Когда он вошел к моему господину, Джем переменился в лице, а я поспешил увести монаха, приведшего к нам гостей, и предоставил Джему вести торг одному.
   Поздно вечером – караван двинулся дальше, и никто не обыскивал его, не остановил – Джем выразил желание прогуляться. Он сказал, что скверно себя чувствует из-за духоты.
   Братья почтительно выпустили нас за ворота. Мы знали, что они не спускают с нас глаз, но не могут приблизиться настолько, чтобы услышать, о чем мы говорим, джем нарочно выбрал дорогу через луга.
   – Саади, – сказал он мне, когда мы вышли на открытое пространство, – аллах услышал мою молитву. Я получил сегодня ответ от матери. Я немедля сжег его и не могу показать тебе. Она пишет, что заплатит за меня Ордену огромный выкуп. Ты веришь в это, Саади?
   – Когда же ты писал ей? – не сдержался я; Джем уже имел от меня секреты.
   – Еще при Сулеймане. Он снесся с каким-то греком из Никозии. Помнишь купцов, которые были тут в апреле? Скажи, Саади, ты веришь?
   – Конечно! Разве твоя мать не пойдет на все ради твоего спасения?
   – Я не о том. Веришь ли ты, что Орден отпустит меня? И потом… Отослав купцов со своим согласием, я задумался: верно ли я поступил? Ведь мы не исчерпали еще всех возможностей организовать поход на Баязида через Румелию; именно сейчас, если верить известиям, мир готов действовать. А я вдруг укроюсь в Каире. Мне совершенно ясно, на что я могу рассчитывать там: я стану частным лицом, доживающим свой век подле матери, жены и детей. А как же моя борьба, Саади? Зачем мне бежать прежде, чем я получу ответ от Корвина, прежде, чем папа обратится к христианам с воззванием? Вправе ли я поступить так?
   – Вправе. Ты не только владетель, стремящийся к власти. Ты еще и человек. Речь, быть может, сейчас идет о твоей человеческой свободе, если даже не о жизни твоей. Ты обязан искать пути к спасению, как же иначе!
   – Нет, Саади, как раз нет. Я еще не дошел до этого и хотел бы дойти не скоро. Я не стал бы жить, угасни во мне надежда занять престол. Сейчас она мерцает – стреноженная, преследуемая, но она вовсе угаснет, едва лишь я ступлю на египетскую землю. Ибо тогда я сам отступлюсь от нее. Понимаешь? – Джем наклонился ко мне. – Тут я тяжелый укор их совести, постоянное Запоминание о том, что они упускают свой шанс, – такой случай представляется ведь в истории один лишь раз! Это распаляет их друг против друга и претив самих себя, они борются между корыстолюбием и честолюбием, между жаждой легкой наживы и жаждой бессмертия. Борьба эта нелегка, Саади, и мы не можем предвидеть ее исход. Я обязан ждать, даже если на это уйдут годы жизни!
   «Опять порыв! – подумал я. – Отчего у Джема все так неровно?»
   Меня начинали утомлять эти скачки в его настроении, но я не мог не признать: он был прав. Кто – даже самый благоразумный из людей – не поставил бы на карту жизнь в надежде получить престол?
   – Если бы мы хоть обсудили это прежде, чем ты отослал свое согласие, мой султан, – сказал я. – Теперь уж поздно.
   – Нет! – рассмеялся Джем, и смех его одиноко растаял в ночи. – Нет, спустя час после того, как караван ушел, я послал вдогонку Мехмед-бега. С наказом: пусть моя мать выждет еще полгода. Если до той поры она не получит известия о том, что поход состоится, пусть начнет торг с Д'Обюссоном. Разумно, не правда ли? Не будет нужды посылать к ней нового гонца.
   – Да хранит аллах Мехмед-бега! – со сжавшимся сердцем ответил я. Мне стало не на шутку страшно: отчего наши посланные никогда не возвращались?
   – Он сохранит его, Саади, – заключил Джем. – Мехмед-бег уже догнал караван, разница была всего лишь в час.
   Мехмед-бег не вернулся, но мы поначалу предположили, что он последовал за караваном. Таким образом, он возбудил меньше подозрений (мы утверждали, что он сбежал от нас), чем если бы объявился вновь спустя два-три дня. Это происшествие, а также то, что Джем после многих недель подавленности действовал и рассуждал, словно стерло в нем воспоминание о гибели Сулеймана. Мы снова стали ездить на охоту, нас снова стали посещать трубадуры.
   «Приливы и отливы, – со страхом размышлял я. – После какого же из этих приливов не наступит больше отлив?»
   Как раз в те дни к нам прибыл дорогой гость. Юный Карл оторвался от ложа больного дядюшки и возвращался в свою столицу Шамбери.
   Он прибыл в Рюмилли в жаркий полдень. Услыхав вдали рога и трубы – их голоса звучали необычайно чисто в истомленной тишине лета, – мы поднялись на стены. Джем приказал всем облачиться в парадные одежды. Потом верхом на лошадях мы выехали из ворот крепости и встретили гостей на склоне холма.
   Было невообразимо ярко и весело. На белом коне, окруженный свитой, ехал Карл в алом атласе с черными перьями, чистенький и аккуратный, как мальчуган, принаряженный матерью ради гостей. Навстречу ему скакала серая кобыла Джема, неся в седле своего золотисто-белого всадника. Трубили охотничьи рога, необузданно фыркали сотни коней, а весь отряд открывался нашим взорам пестроцветным пятном беспечности на серовато-желтом склоне холма. За спиной у нас высились древние стены Рюмилли, под нами золотились нивы, усеянные фигурками жнецов, над головой раскинулось атласное небо Савойи, поддерживаемое снежными вершинами гор.
   Оба юных государя спешились и обнялись под бурные приветствия своих приближенных и пешком поднялись к крепости. Затем началось застолье, напоминавшее о Ницце, с той лишь разницей, что оно было испещрено – и весьма густо – черными монашьими рясами. Рыцари-монахи не досаждали нам, но достаточно было их присутствия – всегда неприятно пить в обществе трезвых. Джем старался не смотреть в их сторону, пока пели певцы.
   Четыре дня подряд пиршества сменялись охотой. На пятый день Карл должен был покинуть нас. А во время четвертой охоты Джем подозвал меня. Мы втроем на короткое время отделились от облавы и поехали редким леском. Юный герцог, разрумянившийся, разлохматившийся, с распахнутой грудью, больше, чем когда-либо, походил на дитя. Он с нескрываемым обожанием снизу вверх смотрел на Джема – совсем как ребенок, созерцающий тот образ, коему мечтает уподобиться в будущем.
   – Саади, тебя, в сущности, позвал Карл, а не я. – Джем посторонился, чтобы я ехал между ними. – Карлу нужно кое-что сказать. Скорее, нас скоро нагонят!
   – Повелевайте, ваше высочество! – обернулся я к Карлу.
   Было забавно видеть, как возбуждение сбегает с его лица, уступая место чуть ли не суровости. Но глаза еще сияли, белая, тонкая шея трогательно тянулась к Джему.
   – Передайте моему другу, – торопливо заговорил Карл, – что я ни на мгновение не забуду о его борьбе. Мне ясно: будущее нашего мира зависит от победы султана Джема. Я сделаю все, чтобы найти союзников и вызволить Джема из рук Ордена. У меня есть друзья, могущественная родня. Я богат. Передайте моему другу, что я буду горд посвятить свое сердце этой высокой цели: воцарению султана Джема. Да?
   Последним полувопрос прозвучал как вздох – мальчик устал от волнения. Пока я переводил его слова, он вопросительно смотрел на своего старшего друга и, от смущения перекладывал из руки в руку поводья, поправлял попону на коне и приглаживал свои разметавшиеся кудри.
   «Милый маленький рыцарь! – Мне хотелось обнять его. – Почему в этом мире мы встречаем сочувствие от того, кто не может помочь нам, а те, кто могут, отказывают в нем? Много ли весу в словах, произнесенных твоим тонким голоском, много ли силы в твоей худой руке, мальчуган?»
   О, смилуйся, аллах! Прозрачным видением в голубом княжеском седле сидел у меня сейчас перед глазами другой мальчик: маленький послушник. Оба образа на мгновение слились воедино, и мне померещилось, что я различаю на мягких локонах Карла кровь, темные следы насилия на его трогательно-белой шее. «Не допусти, аллах! – отгонял я от себя тягостное воспоминание. – Неужто любовь к Джему должна приносить одни лишь злосчастья!»
   Расстроенный, я пропустил ответ Джема, не Джем нетерпеливо повторил его – свита настигала нас, черна от монашеских ряс.
   – Пусть бог, – ответил Джем, – не мой, не твой а единственный сущий, воздаст тебе за твое благородство, друг Карл! Я могу отплатить тебе только доверием. Я верю тебе, Карл, Если дозволено обращать мольбы к истории, я молю о том, чтобы войти в нее рядом с тобой Па увидит мир невиданное: дружбу между двумя государями!
   Теперь в моем пересказе это звучит, пожалуй, смешно. J4 впрямь очень узкая черта отделяет трогательное от смешного, а Джем часто переходил ее, ибо не обладал чувством реальности. Джем был поэтом, неуместно замешанным в дела истории, и почти все его действия оказались если не ошибочными, то смешными.
   Итак, я был свидетелем (похолодевшим от страха, ибо, судя по топоту, соглядатаи были уже близко) того, как Джем и Карл обнялись, словно скрепляя договор. Солнце разбивалось на брызги, струями стекало по их волосам и шелковым одеждам, серая кобыла ласково терлась шеей о спину белого скакуна. Пахло нагретой хвоей, лавром, розмарином – уверяю вас, в Савойе благоухают даже камни. Было прекрасно и трогательно, как в театре.
   Свита нагнала нас, и я увидел, что по меньшей мере двадцать пар глаз изучают Джема, различают слезы в его взгляде; я словно слышал, как двадцать голов отмечают странное волнение их высочеств и пытаются найти ему объяснение. И уже тогда я смутно угадал, что за этим последует: ранняя, оплаканная всей Францией смерть Карла Савойского. Девятнадцатилетний герцог скончался накануне одного тщательно подготовленного нападения на дорогу, по которой должен был проехать Джем. Скончался от переедания – очень, видите ли, был неумерен в еде.
   Погодите, отчего так сбивчив мой рассказ? Карл еще здравствовал и во время той, четвертой нашей охоты выказал большую ловкость в стрельбе. Вечером мы снова прогуливались в его обществе, он и Джем пили из одной чаши и велели трубадуру сложить новую песню – об их Дружбе. Они много выпили, поэтому на следующее утро кавалькада поздно двинулась в путь. Мы проводили их До дороги, а на обратном пути Джем снова был печален. В последние месяцы его жизнь протекала в ожидании или расставаниях.
   В Рюмилли посетил нас еще один гость. Это посещение было менее приятным, но богатым последствиями.
   Стоял конец июля. После отъезда Карла дни в Рюмилли снова тянулись медленно и уныло. Джем предоставлял мне раздевать его и одевать, ездил на охоту, вечерами почти вовсе не читал. Делал вид, что торопится лечь, а потом я слышал, как он долго ворочается с боку на бок и заглушает вздохи, чтобы не встревожить меня. Так проходили наши дни и ночи. Мы с нетерпением ожидали вестей даже от Д'Обюссона, но магистр напоследок проявлял сдержанность.
   Однажды вечером, в один из тех прозрачнейших летних вечеров, когда небо становится волшебно-зеленым и долго остается таким, пока не зажгутся звезды, в Рюмилли началась суматоха: встречали кого-то. Я сообщил об этом Джему. Мы стали прислушиваться, но нас ни о чем не оповещали.
   Мы почти не спали в ту ночь. Когда за окнами посветлело, к нам постучался монах. Он ввел командора Рюмилли (невзрачная личность, имени коей не помню), и тот сообщил, что прибыл посланец от султана Баязида.
   При имени брата Джем подскочил, не сумел сохранить самообладание. И стал лихорадочно одеваться сам – нечто совершенно непристойное. Потом опомнился и застыл в неподвижности.
   – Немного позже я приму… кого, в сущности?
   – Хусейн-бега, приближенного Баязид-хана.
   – Да, немного позже…
   Монах еще не затворил за собой двери, как Джем повернулся ко мне; я видел, что он сам не свой.
   – Постой… Постой… Какой Хусейн-бег, какой султан Баязид? Как я приму посланного от самозванца? На что рассчитывает Баязид, на переговоры со мной? Да я уже дважды и трижды предоставлял ему такую возможность и неизменно получал ответ: «Империя – это невеста и может избрать себе лишь одного жениха; государи не имеют братьев!» Я не стану торговаться с человеком, отнявшим у меня то, что мне принадлежит, – это означало бы признать его, а также свою от него зависимость. С каким лицом возглавлю я завтра поход на Румелию, если вступлю в переговоры и стану мирно улаживать дела с Баязидом? Нет, Саади! Не бывать тому! Сообщи об этом монахам!
   – Подумай хорошенько, мой султан! Возможно, Баязид переменил свое решение.
   – Ты не знаешь Баязида. Он так ограничен, что прийти к одному решению для него уже чудо, а ты надеешься, что он найдет и второе! Нет, я на верном пути: пока я не признаю власти Баязида, я остаюсь оплотом борьбы против него. Пусть я даже паду жертвой в этой борьбе, Саади, но договаривающейся стороной я не стану.
   – Ваша милость, передайте посланцу, что султан Джем не примет его, – сказал я монаху.
   И все. Братья не стали уговаривать нас: в Рюмилли за нами следили, нас подслушивали, рылись в наших вещах, но соблюдали приличия, так что никто не стал навязывать нам Хусейн-бега.
   Днем мы вдвоем с Джемом отправились на прогулку. Монахи добросовестно следовали за нами на расстоянии в сотню аршин. Мне показалось, когда я обернулся назад, что на стене крепости стоит незнакомец, одетый по-нашему, и не отрываясь смотрит нам вслед. «Наверно, Хусейн-бег», – подумал я. Но не сказал об этом Джему: к чему было огорчать его?
   Под вечер до нас снова донесся шум: братья провожали Баязидова посланца. Джем словно почувствовал, что того уже нет в замке, оживился, стал разговорчивым – так бывало всегда, когда он принимал какое-либо решение или совершал что-либо.
   Мы уже готовились отойти ко сну, когда в дверь опять постучали. На этот раз командор явился один.
   – Ваше высочество, – заговорил он, голос у него был неприятный, скрипучий, – поскольку вы отказались принять Хусейн-бега, мне поручено передать вам письмо от султана Баязида.
   Мы прочли это письмо при свече оба, одновременно. Сначала я думал, что оно поможет Джему прозреть. Баязид в третий раз заявлял, что не допустит никакого раздела империи; Баязид напоминал, что Джем сам избрал свою участь, отдал себя в руки гяуров и тем навлек неизгладимый позор на дом Османов. Но (отсюда начиналось новое) Баязид-хан в своем благочестии не желал, чтобы его брат, пусть легкомысленный, терпел какие-либо лишения. Посему Баязид-хан будет выплачивать его хозяевам, избранным братом по собственной воле, сорок пять тысяч дукатов ежегодно – да живет он на эти деньги в довольстве и поминает в своих молитвах их общего отца.
   Сдается мне, Джем пробегал эти строки равнодушно – он всегда считал Баязида посредственностью, ему претили эти истертые фразы. Лишь когда мы дошли до цифры сорок пять тысяч, он присвистнул – я уже многие годы этого не слышал.
   – Как тут не растрогаться! – обронил он. – При общеизвестной скупости Баязида… Я воистину потрясен!
   И продолжал читать как ни в чем не бывало.
   А я не мог читать дальше. Неужто Джем и вправду не понимал, что произошло? Неужто не замечал, что в это мгновение на нашей двери повис огромный золотой замок? Как ловко все было подстроено!
   – Джем! – Не помню, чтобы я когда-либо прежде настолько перестал владеть собой. Я неистово вопил: – Джем!
   – Что с тобой, Саади? – Он взглянул на меня поверх письма, в глазах его действительно было недоумение.
   – Джем, они сторговались меж собой насчет нас!
   – Что из этого? Д'Обюссон будет получать деньги до того дня, пока не начнется поход. Потом союзники сами истребуют меня у Ордена, это ясно, потому что без меня борьба против– Баязида немыслима. Что тебя так испугало, Саади?
   – Меня пугает эта неслыханная торга золота! Люди идут на убийство из-за двух дукатов, так чтo же будет из-за сорока пяти тысяч!
   – Ты прав, это много… – согласился Джем. – Но ты полагаешь, что эти деньги перевесят благополучие всего христианского мира?
   – Это единственное, что гнетет меня, – продолжал он следовать за своей мыслью. – Я принужден делать ставку на благополучие их мира. Это недостойно правоверного! Но, взойдя на отцовский престол, я воскрешу дело Завоевателя и победами искуплю это кратковременное отступление.
   Я слушал, смотрел на него, и в душе поднималась невыразимая досада. Как-никак он тоже жил на земле и должен был бы знать ее законы. «Впрочем, тем лучше для тебя, что ты не сознаешь своего положения, друг! – иод конец решил я. – Да позволит тебе аллах подольше прожить в твоем воображаемом мире, где такие, как ты и юный Карл, скачут верхом по зеленым лугам и веселым дубравам, и солнце золотым дождем лучей заливает их кудри…»
   В ту ночь Джем заснул легко, не ворочаясь с боку на бок. Не только детское было в его натуре, но еще и что-то женское. Натолкнувшись на чью-то невозмутимость, он впадал в ярость и, наоборот, блаженно затихал, если рядом кто-то выходил из себя. Вот так же успокоительно подействовал на него охвативший меня приступ страха.
   А возможно, иное, – о, человеческая суетность! Пожалуй, Джему льстило, что его неприятель-брат так высоко оценил его, что отдает половину дохода своей империи. Знаете ли, главное, что заботит человека, – не оказаться мелким, незаметным, безвестным. Джем сейчас спал спокойным сном, точно оправившееся от болезни дитя, – даже во сне тешило его гордое сознание, что он – самый дорогостоящий человек на земле.