Женщина тупо, не понимая, смотрела на него.
   — Ну, коли так, попей, пожалуй… — неловко сказала она. — Воды в колодце много…
   Иешуа с удовольствием выпил холодной воды и, вытирая рукавом серебряные капли, которые повисли на его вьющейся бородке и на усах, почувствовал, как в душе его зашевелились те новые мысли, которые и радовали, и смущали его…
   — Пьющий эту воду возжаждет вновь… — сказал он, поблагодарив самаритянку. — Но кто будет пить ту воду, которую дам я, тот не будет жаждать вовек, ибо моя вода — источник, текущий в жизнь вечную…
   Самаритянка, чувствуя неприятное стеснение, улыбнулась своими желтыми, порчеными зубами и, желая показать, что она понимает шутку и может поддержать разговор с кем угодно, отвечала:
   — Ну, так и дай мне твоей воды, чтобы не ходить мне сюда на колодец каждый день…
   Но он уже не слыхал ее; уставив в землю свои лучистые глаза, он задумался над тем, что только что высказал. При виде этой, явно не понимающей его женщины, он почувствовал то, что не раз чувствовал при своих выступлениях и среди колонн иерусалимского храма, и у себя в Галилее, и среди самых, по-видимому, близких людей: они не слышали его, как будто бы он говорил на каком-то совсем им чужом языке, а те, которые как будто слышали, те определенно слышали свое что-то, а не то, что он говорил. Эта исхудалая женщина в затрапезном платье, с жилистой шеей, с тупым недоумением в уставших глазах была точно прообразом всех людей, точно каким-то предостережением. И он, лучисто глядя перед собой, думал, а она шла по городку и останавливалась, и говорила всем:
   — Диковина! Сидит у колодца какой-то то ли насмешник какой, то ли не в своем уме маленько… Чего ты, говорит, на колодец сюда таскаешься? Хочешь, говорит, я тебе такой воды дам, что никогда не возжаждешь? Так что, говорю, давай, и очень бы, мол, хорошо… И так мне жутко стало, что я скорей назад… Какой-то неуютный, право…
   Возвращавшиеся с покупками галилеяне видели издали, что их учитель говорит с женщиною, и были удивлены: всякий правоверный иудей почел бы за величайший позор говорить на людях не только с незнакомой женщиной, но даже со своей собственной женой… А когда подошли они ближе, вокруг Иешуа была уже толпа и он говорил ей о том, чем переполнена была его душа до краев — говорил людям, пытаясь открыть им глаза, говорил себе, точно проверяя словами ту истину, которая, открываясь ему все более и более, все более и более захватывала его в свою власть… А над солнечной землей в предчувствии весны кружились пегие аисты и откуда-то теплый ветерок доносил временами нежный запах фиалки…

XXI

   Ему хотелось замкнуться у себя в Назарете, побыть одному, привести все в ясность. Кроме того, нужно ему было приналечь и на работу. Мать и братья хмурились на постоянные скитания его, а иногда и высказывали ему свое неудовольствие: если хочешь есть, так сам становись за верстак или на пашню иди… И он, рабочий человек, чувствовал, что они правы, хотя их неудовольствие и огорчало его: не для себя он добивается чего-нибудь, а ищет освобождения для всех людей… Он молча становился за работу, и в то время как топор мерными, ловкими ударами обтесывал смолистую, пахучую балку, или, не торопясь, шагал он по мягкой земле с дорбаном в руках за медлительными волами на пашне, его душа делала свое дело…
   Но сосредоточиться ему не давали, его отрывали и от верстака, и с пашни, и от его дум: то придет Иоанна из Тивериады послушать его, то тихий, милый горбун с матерью, то кто-нибудь из капернаумцев заглянет, — они уже звали себя его учениками — чтобы рассказать о своей деятельности, которую они развивали как-то уже помимо его: сговаривались с учениками Иоханана Крестителя, проповедовали что-то и даже, как говорили, крестили сами! Он видел, что все эти их призывы к покаянию, все эти обличения богатых и законников, все эти горячие обещания скорого наступления царствия Божия, когда все будет у всех общее и всем будет хорошо, что все это не выражает, а уродует его мысль, но он чувствовал, что остановить их у него нет сил. Да и жила надежда, что эта подготовка душ не вредна, что, когда они разбудят немного людей, выступит он уже с тем окончательным, спасающим словом, которое вот-вот ему откроется…
   Приходили люди совсем незнакомые, иногда даже издалека, проверить в личной беседе те слухи, которые ходили о нем; приводили больных, чтобы он исцелил их, так как несколько случаев исцеления — по ессейскому Сэфэр-Рэфуоту — прославили его; приходили несчастные, чтобы он утешил их, ибо был он человек душевный и мягкий, и умел убаюкать страждущую душу человеческую.
   Зима в Галилее довольно свежа и потому всех этих людей, тянущихся к нему со всех сторон, нужно было принимать в тесном доме, что при всем гостеприимстве, свойственном галилеянам, чрезвычайно стесняло домашних. А кроме того, и угостить гостей всегда было нужно, а это становилось накладно. Все более хмурились и жители Назарета: эти постоянные приходы и отходы людей посторонних, эти споры, эти слухи, эти сплетни, все это мешало им в их немножко сонной деревенской жизни… А потом и зависть говорила: какой-то там плотник, а поди-ка, как тоже возвышается! И опасались они быть втянутыми в какую-нибудь историю, за которую придется потом рассчитываться с римлянами или с Иродом…
   Стояли холодные, бурные, с перемежающимися ливнями зимние дни. Все были хмуры и раздражены. Иешуа тоже был настроен тоскливо. В такие часы он сомневался в правильности избранного им пути и испытывал острое желание бросить все раз навсегда и уйти от всех и от всего, уйти с Мириам, о которой часто тосковало его сердце. Иногда в воображении его вставал и колдовской образ рыжеволосой красавицы, которая тогда в слезах сидела в пыли у ног его… Говорили, что она бросила все и поселилась в Магдале, в бедной хижинке какой-то дальней родственницы… Но думать о ней он не хотел и снова тоскливой мечтой своей возвращался он в маленький домик, в Вифанию, под старую смоковницу или в ту убогую горницу, где звездной ночью Мириам сказала ему все… Он хочет счастья для всех людей, но вот делает несчастным самого дорогого ему человека, милую девушку…
   Бросив верстак, вялый и хмурый, он, понурившись, сидел у тлеющего очага. В доме было холодно и серо. Мать пряла волну. У двери брат Иаков тесал топором суковатые кедровые колья. От него остро пахло потом, и было неприятно это тупое, недовольное лицо. Под верстаком возились со стружками его двое ребят, — он был вдов — а в углу блеяли и блестели своими желтыми глазами новорожденные ягнята, от которых шла густая и острая вонь…
   Дверь отворилась. В комнату ворвался сырой, пахнущий дождем ветер.
   — Шелом!
   На пороге стояли Иона и Иегудиил, мокрые, с грязными ногами.
   — Шелом! — вяло отвечали Иешуа и Мириам.
   Иаков только сердито сдвинул брови и еще усерднее стал строгать свои колья, как бы желая сказать, что, может быть, какие иные дармоеды и могут шляться неизвестно зачем по чужим людям, но он, Иаков, свое дело знает.
   Иешуа сделал над собой усилие и ласковее предложил гостям посушиться у огня, в который он подбросил стружек и дров. Мириам раскидывала умом, что бы предложить им на угощение попроще: в самом деле, гости Иешуа становились накладны…
   — Откуда Бог несет? — спросил Иешуа.
   — Да везде побывали понемногу… — уклончиво отвечал Иона, развертывая насквозь промокшую чалму у огня. — Но больше всего вокруг Иерусалима были. Элеазара видели. Велели все тебе привет их передать: и Элеазар, и Марфа, и Мириам…
   По душе Иешуа прошла горячая волна, глаза его просияли, и запела душа милое имя… Все его думы и заботы показались ему более, чем когда-либо серым, ненужным, ничтожным наваждением.
   — Ну, как они там живут?
   — Да живут потихоньку…
   Мириам, извинившись, предложила гостям скромное угощение: сыру козьего, хлеба да маслин. Иаков все молчал и ожесточенно взвизгивал по доске его рубанок… Гости в беседе были как-то осторожны. Иегудиил только все густые брови свои хмурил и был нетерпелив.
   — Ну, что же все-таки нового там? — спросил Иешуа, только чтобы сказать что-нибудь.
   — Да особенно ничего, пожалуй, и нет… — отвечал Иона и, помолчав, прибавил: — Большой разговор о тебе в народе идет.
   — Обо мне?
   — Да… — кивнул тот головой. — Вчера в Сихеме слышали мы, что ты на свадьбе в Кане воду в вино на глазах у всех превратил, а в Сихеме обещал будто дать всем такой воды, что и пить никогда больше не захочешь…
   Он засмеялся…
   Иаков, продолжая строгать, презрительно сопел. Мириам за прялкой укоризненно покачала головой:
   — И кому это нужно выдумывать все это?! И снова вспомнилась Иешуа, как какое-то глухое и строгое предостережение, пожилая женщина с жилистой шеей, в затрапезном платье, у колодца в Сихеме. Он хотел приоткрыть ей правду о светлом величии Бога, единого для всех, и эта правда его возвратилась вот к нему в виде уродливого слуха: лилия полей превратилась в жабу…
   Иегудиил нахмурил свои густые брови и метнул недовольный взгляд на Иону.
   — Чем побаски-то эти разводить, ты бы лучше о деле-то говорил… — сказал он хмуро. — Не за пустяками ведь мы грязь месили…
   — Погоди, будет время и для дела… — запивая ячменные лепешки молоком, примирительно сказал покладистый Иона. — А, может, и правда твоя. Ну, будем говорить напрямки… — обратился он к Иешуа. — Наши думают, что не следовало бы тебе, забившись в Назарете, сидеть. Народ любит слушать тебя, о тебе заговорили, и следовало бы тебе браться за большое дело… Когда ты был с нами, ты что-то все помалкивал да подумакивал, а теперь вот заговорил… А иное время языком можно больше сделать, чем мечом, а ежели языком да мечом сразу, так и вовсе хорошо…
   Иаков бросил строгать и, нахмурившись, слушал. И Мириам встревожилась.
   — За какое дело? — спросил Иешуа, подбрасывая в огонь дров.
   — Сам знаешь, за какое… — отвечал Иона. — Поднять народ теперь ничего не стоит: везде кипит…
   — Ну, вот что… — переглянувшись с встревоженной матерью, вдруг решительно выступил Иаков. — Поднимать народ или не поднимать, это вы разбирайте сами, наше дело тут сторона, а только затевать эти дела в нашем доме мы не допустим… Так, мать? Вы сегодня здесь, а завтра вас и с собаками не сыщешь, а мы…
   Дверь резко открылась, и в дом быстро вошел Симон из Каны, на свадьбе которого так недавно пировал Иешуа. Лицо его было встревожено и бледно. Он быстро огляделся, бросил наскоро «шелом!» и тотчас же обратился к Иешуа:
   — Тебе уйти, Иешуа, надо… — сказал он. — И поскорее…
   — Что такое?! — вытянули все шеи.
   — Пришел я сегодня по утру из Каны с Иосией-бен-Шеттах, — быстро и тревожно заговорил Симон, — ну, тот, толстый, что на свадьбе моей тогда плясал… Он затевает постройки какие-то, так артель рабочих набрать здесь задумал… Не успели мы и обсушиться, как следует, как вдруг увидал Иосия, идут по дороге вот эти двое… — указал он на Иону и Иегудиила. — И так весь сразу и закипел: разбойники это, кричит, хоть голову сейчас на отсечение дам!.. Они, кричит, меня на дороге иерихонской остановили и ограбили дочиста!.. Сбежались на крик соседи — дальше, больше… В синагогу бросились… А там заседание как раз шло — о тебе говорили…
   — Обо мне? — удивился Иешуа. — Чем я им не угодил?
   — А в последнюю Субботу ты, говорят, выступал там со словом и будто не так что-то о законе сказал… — все так же быстро продолжал Симон. — Ну, и рассуждали, что с тобой сделать. А тут вдруг поселяне с бен-Шеттахом с криком ворвались в синагогу: к Иешуа-де двое разбойников прошло!.. И давай все тут орать против тебя: один кричит, что ты воду какую-то новую похвалялся в Сихеме в три дня провести, другой, что ты где-то мертвую женщину из гроба поднял, третий, что ты в своих шатаниях колдовать научился и с бесами снюхался… И все орут, что довольно, что надоела им вся эта возня и смута… А бен-Шаттах кричит, чтобы скорее разбойников его захватить… Я оставил в синагоге брата Исаака, а сам скорей прибежал предупредить тебя… Лучше тебе уйти куда пока…
   — Да, дело плохо… — проговорил Иегудиил, нащупывая под плащом короткий меч. — Это правда, что раз мы, оголодав, потрусили его маленько под Иерихоном… Надо убраться…
   — И с Богом!.. — закричал Иаков. — Житья от вас никакого не стало!.. И ты, брат, иди! Нам вместе жить нельзя… У меня дети, и я завсегда около матери… И потому уходи от греха…
   Не успел он договорить этих слов, как в дверь ворвался весь бледный Исаак.
   — Спасайся, Иешуа!.. — крикнул он. — Синагога приговорила тебя к смерти!
   — Да будет тебе… — печально проговорил Иешуа. — Никакая синагога не может приговорить никого к смерти… Это не закон…
   Все живо напали на него.
   — Не закон! — кричали на него вперебой. — Кто на них за это взыскивать станет? Еще похвалят за усердие… Ты всем насолил…
   — Я тебе говорю: топоры и колья разбирают, чтобы идти на тебя…
   В плохо притворенную дверь послышался взрыв диких криков вдали…
   — Уходи, уходи… — побледнев, проговорила мать, подавая ему его старый плащ. — Через сад на гумно, а там в заросли… А успокоится все, опять придешь… Да не мешкай ты так!
   Иешуа с повстанцами, побледневший и еще более потухший, торопливо вышел в густой и мокрый сад. От синагоги несся дикий крик толпы. Он сделал знак повстанцам, и все они затаились за старой, полуразвалившейся ригой соседа. Шум толпы приближался. Из чащи колючки, которою обросла рига, они увидели, как по грязной, размокшей дороге валила к дому Иешуа вооруженная кольями и топорами толпа. И странно было Иешуа видеть эти знакомые с детства лица: исступленные, с сумасшедшими глазами и орущими неизвестно что ртами. И впереди всех, красный от натуги, сипло кричал что-то толстый бен-Шеттах…
   — Нет, бить не надо! — сипло кричал он. — О паршивую собаку нечего рук марать… А отведем всех вон на эту скалу и — головой вниз… Пускай все думают, что сами в тумане разбились…
   — Верно! Правильно!.. — кричали вперебой голоса. — Никакого покоя не стало… Чудо! А почему он у себя в Назарете никаких чудес не делает?! Обман один!.. А по дорогам от разбоя ни пройти, ни проехать… Хочешь дела такие заводить, заводи, а других не путай…
   С криками, чавкая ногами по жирной грязи, толпа прокатила мимо. Иешуа сделал повстанцам знак и в непогожих сумерках все трое пробрались зарослями на холодно сияющую лужами дорогу. В душе Иешуа была черная горечь, такая, что не хотелось ни говорить, ни смотреть, ни жить. На повороте полевой дороги он остановился и поднял опущенную голову.
   — Ну, вы идите, куда хотите… — сказал он. — А я пойду… я хочу быть один…
   — Иешуа, мы пришли за тобой… — настойчиво сказал Иона. — Тебя наши ждут… Ты пойдешь с проповедью твоей по всей стране, народ повалит за тобой, а мы, когда нужно, поддержим тебя…
   Иешуа весь содрогнулся, точно от холода.
   — Никуда я не пойду… — уныло сказал он. — Оставьте меня…
   И, прежде чем те могли сказать ему слово, он обернулся и, повесив голову, пошел грязной дорогой в мутную, непогожую, неприветную даль…
   — Иешуа… Слушай…
   Он не обернулся…

XXII

   Манасия переживал тяжелые дни. Мириам исчезла из Иерусалима, и он тосковал по ней день и ночь. Он уже давно любил ее и остро мучился, как ее прошлым, так и настоящим: для нее в душе его теплился никем не зримый алтарек, но божество этого алтаря было осквернено. Вся душа его обливалась кровью и желчью при думе о ней… Конечно, она ушла за этим галилеянином, который сказал тогда ему эти странные, так взволновавшие его слова. Он от всех скрывал это впечатление под пренебрежительной улыбкой, но сам непрестанно думал о том, что он около этого рабби видел и слышал. И вот молодой пророк отнял у него ту, которая была для него всего дороже… Он не пил, не ел, не спал и точно не замечал сочувственно-внимательных глаз отца, которые иногда останавливались на его поблекшем лице…
   В течение последних пятидесяти лет верховные жрецы почти все без исключения выходили из знатной, богатой и очень влиятельной семьи Ханана. Была только одна семья Боэтия, которая могла отчасти оспаривать первенство у семьи Ханана, но так как происхождение ее было не очень почтенно, то они не так и уважались, как члены семьи Ханана. Все пятеро сыновей Ханана занимали один за другим место первосвященника, а теперь в этой должности ходил его зять, рабби Каиафа, назначенный на это место прокуратором Валерием Гратом. Таким образом, место первосвященника стало в этой влиятельной семье как бы наследственным. За рабби Каиафой, конечно, стоял все тот же Ханан, старый, упрямый садукей, который, скрываясь в тени, был подлинным главой партии храмовников…
   Рабби Каиафа шел жизнью под маской, которую, не спрашивая о его желании, надел на него Рок. Наружно это был первосвященник во всем блеске и величии своего сана, а внутри это был не злой и очень уставший человек, который давно уже растерял на путях жизни всякую веру и, если продолжал он идти пустыней жизни, то больше всего из любопытства: а что из всего этого выйдет? Но знал он твердо, что ничего хорошего выйти не может… Он был очень привязан к своему единственному сыну Манасии и то, что тот, явно страдая, не говорит ему ничего, очень тяготило старика и еще более усиливало то чувство одиночества, которое с годами он чувствовал все сильнее и от которого он уходил в мир мысли.
   С самых молодых лет Каиафа усердно взялся за науку и постиг все, что только в его время, в его стране и в его положении постичь было можно. Из математики он знал четыре правила арифметики; естественная история вся сводилась к рассказам о всяких животных, в которых действительность смешивалась с самым ярким вымыслом; космография, география и астрономия представляли из себя ряд бессвязных сказок, которые не выдерживали ни малейшего прикосновения ума, хоть немножко критического. Так рабби учили, что нужно пятьсот лет, чтобы с плоской и твердой, стоящей в центре мироздания земли добраться до твердого неба, в центре которого обитает Бог. А в центре земли лежит Палестина с ее избранным народом, окруженная землями языческими или «областью приморской», а за морем, охватывающим землю со всех сторон, нет ничего. В небе проделаны окна, через которые идет дождь, а земля орошается семью — это число евреи очень любили — реками… Много времени отдавали рабби медицине. В болезни они видели или наказание Божие за грехи самого больного или его родителей, или же болезнь эта была результатом влияния злых духов. Для лечения употреблялись разные травы, заклинания и молитвы. Женщину, страдающую кровотечениями, рабби лечили, например, так: «Вырой семь ямок и сожги в них по виноградному чубуку, не старше четырех лет, однако, и пусть женщина с чашей вина в руках подходит по очереди к этим ямкам и садится около них, а ей говори: „Да покинет тебя болезнь твоя!..“
   И все это прошел в молодые годы любознательный Каиафа, подвел черту и под чертой была — улыбка.
   Немало лет отдал он изучению писаний, как древних, так и современных ему произведений еврейской литературы. Противоречия, наивности и неясности древних скоро утомили его и заставили потерять всякий вкус к ним. Чем-то ребяческим казались ему эти бессильные, тысячелетние вопли против власти, против жреца, а в особенности против богача, вопли, из которых решительно ничего не вышло да и никогда, вероятно, не выйдет… Не лучше обстояло дело и с писаниями современников. В эту эпоху появились псалмы, которые приписывались Соломону, отрывки из странных книг Сивиллы, книга Еноха, Вознесение Моисея, книга Юбилеев, четвертая книга Эздры и Таргумы, то есть пространные толкования священных книг. Все эти произведения немногим отличались от писаний древних: та же узость горизонта, тот же сумбур понятий, те же вопли… Каиафа прекрасно владел латинским и греческим языком и в области литературы и философии языческой был совсем своим человеком. Правда, и тут в конечном счете всех блужданий ума человеческого была лишь суета сует и томление духа, как говорил в своем Кохэлэт его дед, но тут, по крайней мере, часто давала наслаждение сама форма этой бесплодной игры мысли человеческой… И недавняя история с Кохэлэт, который в искаженном каким-то невеждой виде неожиданно вошел в цикл священных книг еврейского народа, заставляла старого рабби во всех этих делах держаться еще более осторожно. И тут была черта, а под чертой — печальная улыбка…
   В последнее время старый Каиафа пристрастился к записыванию своих мыслей и всего пережитого. Целыми часами в тиши ночей этот красивый старик с большой, белой бородой и с глазами, которые, казалось, знали все, этот точно закованный в золотые латы гордец-садукей в тихом сиянии светильника неустанно водил своим каламом по пергаменту. Так было и в эту вешнюю ночь…
   «…Человек не есть господин своей судьбы, — набрасывал черным, четким узором старый первосвященник на пергамент, — но безвольный раб, игрушка слепых, неодолимых сил, движение которых в себе чувствует всякий внимательный человек, но имени которых не знает никто. Если я видел приятный сон, — а видеть его или не видеть не в моей власти, — то, восстав, я нахожусь под его влиянием и все мне удается, и жизнь кажется если не раем, то преддверием к нему. А то встанешь — неизвестно почему — усталый и мрачный, все валится из рук и хочется не жить. Звездочеты говорят, что даже далекие звезды, и те влияют на судьбу человека. Так если я послушный раб далекой звезды, — даже не зная, какой именно… — то что же с меня и спрашивать?
   И как верно то, что недавно говорил я сыну Манасии об извечном споре Бога с Сатаной! Как не понять, что спор этот бесплоден, ибо победить окончательно не может ни тот, ни другой. Вынь одного из них из вечной игры жизни, и жизни не будет. Борьба Бога с Сатаной или Сатаны с Богом и есть единственное содержание всей этой пестрой жизни, которая так пьянит смертных. Если нет Сатаны, то нет и Бога, и если нет Бога, то нет и равносильного Ему Сатаны. И на что эта бесплодная борьба их, я не знаю, как не знает никто…»
   Но что-то мешало ему сосредоточиться на этих печальных мыслях своих в эту вешнюю ночь. Он опустил калам и нахмурил брови: что такое? В чем дело? И понял: его тревожит мысль о сыне. Мальчик точно сгорает на невидимом огне и — молчит. Затосковало сердце: почему молчит он?
   И Каиафа, вздохнув, с усилием поднялся с подушек и, взяв маленький, весь заплетенный дорогой резьбой светильник, осторожно, стараясь не шуметь, пошел темными покоями. И, остановившись у дверей сына, прислушался. Юноша стонал и беспокойно метался. Первосвященник осторожно отодвинул тяжелую ковровую завесу — раскинув руки, Манасия тревожно спал на своем ложе. Догорающий светильник слабо освещал бледное, осунувшееся лицо. И в горьком изгибе приоткрылись губы…
   — Мириам, Мириам… — вдруг в тоске проговорил он.
   «Женщина… — подумал Каиафа. — Ничего не поделаешь: через это должны пройти все…»
   И, стоя над своим спящим сыном, старый первосвященник перебирал в своем уме все знакомые семьи, но не нашел никакой Мириам, по которой мог бы страдать его мальчик. И опять сжалась душа: он мог бы сказать отцу все…
   Точно томимый какою-то тяжестью, Манасия глубоко вздохнул, быстро проговорил несколько непонятных слов, раскрыл глаза и — увидал отца. На его лице не отразилось ни радости, ни улыбки — только удивление: зачем отец здесь об эту пору? Из вежливости он приподнялся и сел на своем ложе. И отец со светильником в руке мягко и грустно смотрел на него из-под густых бровей…
   — Манасия, сын… — ласково сказал он. — Я давно замечаю, что ты страдаешь. В чем дело? Отчего не скажешь ты ничего своему отцу?
   Манасия опустил голову.
   — Я думаю, что ты не в состоянии помочь мне, отец… — не подымая глаз, отвечал Манасия с усилием. — Я помню, что в деле Иоханана Крестителя ты, первосвященник, оказался бессилен, как ребенок…
   — В этом ты прав, сын мой… — незаметно вздохнул старик. — Жизнь смеется и над первосвященниками. Но все же… может быть, я мог бы помочь тебе?
   Манасия покачал головою, но молчал.
   — Кто эта Мириам, образ которой тревожит твой сон?.. — тихо спросил отец.
   Сын с удивлением поднял на него глаза.
   — Откуда ты знаешь это?
   — Не бойся: чуда здесь никакого нет… — улыбнулся Каиафа. — Когда я вошел к тебе, ты в сновидении звал ее… Кто она?
   — Кто она?.. — горько усмехнулся Манасия. — Я не знаю, как тебе ответить на это… Ее знает весь Иерусалим… Она блудница…
   — Рыжеволосая?! Галилеянка?!
   — Да…
   — Так о чем же тут скорбеть?! Возьми золота и иди к ней…
   — Золота!.. — горько рассмеялся Манасия. — Мне всю ее надо — что может сделать тут золото?! Да она и ушла…
   — Как ушла? Куда?
   — Я не знаю… — в тоске отвечал сын. — Между мной с моим золотом, с одной стороны, и добром, с другой, она, блудница, выбрала, не колеблясь, добро…
   — Добро? А ты можешь сказать, что такое добро?
   — Отчего же?
   — Оттого, что я, втрое старше тебя, не знаю этого… — сказал Каиафа, поставив светильник и опускаясь на подушки. — Шел один путник дорогой и увидал ребеночка, который жалобно, из последних сил, плакал от голода, один, всеми брошенный. Путник накормил его и взял к себе, вырастил и поставил на ноги. И из ребеночка этого вырос великий кровопийца — вроде, например, Вараввы, который свирепствует теперь по всей стране. И вот раз тою же дорогой проходил любимый сын того же путника, поспешая к своему умирающему отцу. Разбойник напал на него, ограбил, измучил и убил. И умирающий старик-благодетель в последний час свой узнал о страшной гибели своего любимого сына от руки того, кого он некогда спас от страданий и смерти и от которого страдали и плакали теперь тысячи людей… Так вот: спасая тогда голодного ребеночка, добро он делал или не добро?