— Я все ем, Элеазар… — отвечал Иешуа. — Не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что исходит из уст. Ибо из уст, из сердца человеческого исходят злые помыслы, убийства, злоба, корысть, коварство, непотребство, гордость…
   — Ох, не знаю уж, что и думать! — сказал тихо Элеазар. — Сердце мое всегда соглашается с тобою, рабби, но, с другой стороны, что же это будет, если мы все будем колебать так Закон? Посмотри в Иерусалим: все так и кипит там спорами о Законе, — послушать так кажется, все за Закон душу положить готовы! А между тем в то же время какое небрежение к Закону и прежде всего со стороны тех, кто первые должны были бы дать народу пример благочестия и доброй жизни… Во дворцах богачей с утра и до утра гусли и тимпаны и льется рекою иноземное вино, и пляшут блудницы, храмовники с головой ушли в борьбу за власть и за богатства свои, народ раздирается смутами всякими. А римляне смотрят на все это бесплодное кипение наше и смеются. И, думается мне, Закон это единственный стержень, на котором мы еще держимся вместе — вынь его и все рассыплется…
   — Во многом прав ты, друг, но стержень для человека не тот писаный Закон, в котором книжники громоздят слово на слово и правило на правило, так что человеку,не нарушив Закона, и шагу ступить нельзя стало, а другой, вечный Закон, который незримо написан в каждом живом сердце человеческом. Как жить, когда поговорить с иноверцем преступление, войти в Тивериаду — грех, ибо у городских ворот кто-то поставил изображение цезаря, от хлеба вкусить грех, потому что он, может быть, испечен из печи, сложенной из кирпича, купленного у язычника?.. Так жить нельзя! И единственный, написанный в сердце человека Закон освобождает от всех этих пут и открывает врата в то мальхут-ха-шамаим, в то царствие Божие, о котором томились все пророки…
   — Так… — согласился Элеазар. — Но ты же знаешь, что мальхут-ха-шамаим понимается не всеми одинаково. Одни понимают его, как царство правды, свободы и равенства, которое святыми усилиями праведников может быть установлено на земле, а другие, как мы, ессеи, верим, что царствие это наступит для человека после того, как он в смерти сбросит с себя нечистые оковы тела и вернется в блаженное состояние, в котором он пребывал до воплощения. Фарисеи со времен Маккавеев стали учить, что для жизни блаженной воскреснет не только дух наш, но и тело…
   И Иешуа, и Элеазар чутко следили за веяниями своего века, сердца их были устремлены более или менее в одном направлении и это очень укрепляло их давнюю дружескую связь.
   — А я думаю, — тихо сказал Иешуа, и глаза его засияли, — что царствие Божие не за гробом, не здесь и не там, а внутри нас. Не сказано ли: добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое? Если верно, что от избытка сердца говорят уста, то еще более верно, что из сердца его течет вся жизнь. Возжешь ты в сердце своем божественный свет любви и ты тотчас же вступаешь в это царство сынов света, вся жизнь преображается для тебя и ничем ненарушимое блаженство воцаряется в душе твоей… И неписаный, но незыблемый Закон этот знаем мы все от пророков, от старого Гиллеля, слышим его в храме и в синагоге ежедневно: люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем разумением твоим, всеми силами твоими и ближнего твоего, как самого себя… В этом весь, — подчеркнул он голосом, — Закон и пророки, а все остальное — мусор слов человеческих…
   — Как понять, где правда? — потупился Элеазар. — Сердце всегда, говорю, соглашается с тобою, рабби, но как же быть с тем старым, чем жили наши предки столько веков? Когда впервые услышал я тебя, рабби, — тепло прибавил он, — мне показалось, что я точно из мертвых воскрес. Но вот все же смущаюсь…
   И вокруг горящего, тихого света Субботы, в ночи летней, полной стрекотания цикад, продолжалась тихая беседа все о том же, о чем говорили там в те времена все: о мучительном разделении людей, о тяжкой власти богачей, храмовников и римлян, о том, что спасение должно быть уже близко по тому одному, что жить так дальше, казалось, не было сил…
   — Пора бы, думаю, гостю нашему и покой дать… — сдерживая зевок, проговорила уставшая за день Марфа. — Всего не переговоришь…
   — И то пора… — согласился Элеазар. — Успеем наговориться и завтра… Надеюсь, ты проведешь праздник с нами, рабби? Не нарушай святого покоя Субботы, друг…
   — Мне пора домой, но завтрашний день я проведу с вами… — сказал Иешуа с улыбкой.
   — Вот ты часто говоришь против Субботы, равви… — тепло сказала Мириам. — А я люблю ее огни, ее тишину…
   — И я люблю… — сказал Иешуа. — Но все же человек господин и Субботы…
   — Ну, вот и хорошо… — позевывая, сказала Марфа. — Может, ты ляжешь с нами в доме, рабби? С гор тянет что-то холодом…
   — Нет, я привык к этому, Марфа… — отвечал Иешуа. — Я лучше пройду в горницу наверх. Я люблю, проснувшись, посмотреть, как играют звезды…
   — Ну, как хочешь. Мириам постелет тебе наверху… Доброй ночи!
   — Доброй ночи и вам всем!..

V

   Элеазар пошел проведать ослика, своего верного друга и помощника. Марфа прибирала со стола. Иешуа по зыбкой лестничке поднялся на плоскую кровлю дома, в одном углу которой был сделан легкий навес. Это место под навесом и называлось горницей. В богатых домах навес этот делался над всей крышей, а бедняки отгораживали себе от солнца хоть уголок один. Мириам с постелью поднялась вслед за Иешуа. Она устилала ему постель и вся затаилась. Сердце ее билось. Иешуа, взяв себя в руки, стоял у самого края кровли и смотрел в звездное небо. Но теперь не чувствовал он глубокого мира его, не слышал пения ангелов, славящих величие Божие, мир на земле и благоволение среди людей…
   — Смотри, как тянет с гор холодом… — робко, дрожащим голоском проговорила сзади, в темноте, Мириам. — Ты будешь зябнуть…
   — Нет, я… я не боюсь холода… — дрогнул голосом Иешуа, не оборачиваясь. — За времена повстанчества я привык ко всему…
   Молчание. Ни слова, ни шороха… Только тревожно колотятся в груди сердца…
   — Ну… доброй ночи, Иешуа… — прозвенел в темноте дрожащий голосок. — Спи спокойно…
   — Мир с тобою, Мириам… — отвечал он, чувствуя, как внутри него ходят огневые волны.
   Легкие нерешительные шаги к лесенке… И опять эта тишина, от которой кружится голова… Он обернулся — у лесенки нерешительно стояла тонкая, черная тень. И ее белое в сиянии звезд лицо было обращено к нему. Оба неподвижно смотрели один на другого — долго, долго… И вдруг она неслышно подошла к нему, закинула ему руки на шею и прижалась к нему беззащитно. И было ее сердце так переполнено, что ничего не могла она вымолвить, как:
   — Иешуа… Иешуа мой… Иешуа…
   Вся душа его разлилась вдруг в сладких песнях:
   — Ты для меня, как нежная лилия полей… — обнимая ее, весь в смятении говорил он ей с бездонной нежностью. — Ты, как звезда в небе утреннем… И имя твое, как сладкую молитву, я повторяю на всех путях моих…
   И долго молчали, смятенные, в счастье.
   — Иешуа, милый… — вся точно звеня, прижалась она к нему. — Может быть, грех то, что я скажу тебе, но… если бы ты оставил… все это?.. И был бы у нас с тобой домик маленький свой и все… Вспомни: ты так же верил в дело зелотов, а теперь сам видишь, что все это было ошибкой, а что, если вдруг и твое теперешнее окажется опять ошибкой и… мы погубим все… и будем потом сожалеть?..
   Он тихонько отстранился от нее.
   — Мириам, теперь зовет меня Бог… — в тихой торжественности сказал он. — И ненадежен раб, который, взявшись за плуг, оглядывается назад… Прости меня, но… так надо. Да будет воля Его…
   Она с усилием оторвалась от него и, давясь колючими рыданиями, шатаясь, пошла вниз. Все его существо рвалось вслед ей. Ведь только одно слово его и она расцвела бы, как дикая роза вешним утром…
   И, сковав себя во имя Его, Всемогущего, он этого слова не сказал… Он бросился, не помня себя, на свое ложе и, из всех сил вцепившись зубами в руку, весь точно закостенел… А сверху тысячью глаз смотрело на это безмолвное, никому неведомое жертвоприношение небо…
   Боль постепенно отпускала его, заменяясь глубокой печалью. И, полный безграничной любви к Тому, вокруг алтаря Которого горели теперь светильники звезд, он начал молиться, но — молитва не шла к нему на этот раз, не несла обычного, кроткого мира своего. Месяц серебрил черную, распростертую на кровле фигуру, дышал ночной ветер над спящей землей, рассказывали серебряные сказки звезды одна другой в извечной бездне — безмолвная жертва, горя на жертвеннике незримом и не сгорая, продолжалась…
   Где-то в отдалении послышались голоса, медлительные, грубые, сонные… Он слегка приподнял бледное лицо и чутко прислушался: по иерихонской дороге в предрассветной мгле шла небольшая толпа. Он встал и вгляделся. По чуть белеющей дороге за каменным забором, не торопясь, тяжелым шагом проходил к Иерусалиму отряд римских легионеров — темные, суровые, тяжелые тени… Их шлемы и концы копий чуть поблескивали в сиянии заходящего месяца…
   — Да неужели ты сразу поведешь нас до города, Пантерус? — крикнул один из легионеров шагавшему впереди рослому и стройному старшому. — Дай хоть немножко отдохнуть!..
   — Ну, разговаривай еще!.. — низким голосом отозвался тот.
   — Иди знай!..
   И они прошли.
   И долго смотрел Иешуа вслед им…
   И, когда скрылись они, он снова поднял глаза в посветлевшее уже небо. Он не слышал его взбаламученной душой своей, оно замкнулось и молчало, но, точно желая покорить его, отверзть для души своей, он простер к нему руки и, полный беспредельной, восторженной жажды жертвы, прошептал:
   — Тебе! Единому Тебе…
   А внизу, в убогой душной хижинке, на скудном и жестком ложе все плакала Мириам и нежно целовала уже привядшие цветы его…

VI

   Ранним утром, на зорьке, Вифания проснулась. Но тихо было на селе: ничто не должно было нарушать святого покоя Субботы. Элеазар, хотя и ессей, ходил в синагогу, чтобы послушать, а для Иешуа она была нужна, как место проповеди.
   — Ну, что же, идем? — спросил он своего друга.
   — Идем… — отвечал тот. — А ты что-то нехорошо выглядишь сегодня… Или блохи спать не давали?..
   — Нет, так… — смутился Иешуа немного. — Со мной это бывает…
   Его сердце звало Мириам, но ее не было видно: бледная, с заплаканными глазами, девушка не показывалась. Марфа украдкой наблюдала за сестрой и жалела ее. Она догадывалась о любви ее к Иешуа и ничего не хотела бы так, как выдать ее за него. Элеазар тоже чувствовал, что в доме сегодня что-то не так, но молчал…
   Иешуа с Элеазаром и Марфой направились через пыльную площадь к синагоге. И со всех сторон тянулись уже туда поселяне, «народ земли», как презрительно называли их законники, женщины, подростки и важные законники, которым все уступали дорогу. Особенно общее внимание привлекал к себе молодой законник Савл из далекого Тарса, ученик Гамалиила. Невысокого роста, некрасивый, с выпуклыми глазами, но щеголеватый, он поражал всех какою-то особою уверенностью в себе. Каждым движением, каждым взглядом, каждым словом он показывал, что вот он, Савл, все превосходно знает и что все могут только подражать ему. Даже учитель его, мягкий рабби Гамалиил, внук знаменитого Гиллеля, и тот невольно поддавался этой уверенности в себе молодого тарсянина… Сюда Савл пришел еще накануне, чтобы принять участие в субботнем богослужении и собеседовании, то есть чтобы наставить, разъяснить, научить: ведь не даром же он знал все!.. Оглядывались и на Иешуа: и он не раз выступал уже тут.
   Вифания была небогатым селением и потому и синагога ее была небогата. Это был простой глинобитный дом, единственный покой которого был весь заставлен старыми, облезлыми скамьями. В глубине комнаты, на некотором возвышении стояла священная тэба, кивот, обращенная лицевой стороной к Иерусалиму.
   В ней хранились, во-первых, свитки Торы, то есть Закона и других священных книг, называемых сэфарим: творения пророков, Песнь Песней, Руфь, Плач Иеремии, Экклезиаст и книга Эсфири. Перед шкафом слабо колыхалась завеса. Тут же стояла кафедра, с которой говорили законники. Первые ряды мест — они были обращены лицом к собранию — считались почетными. Там помещались законники, богачи и вообще важные лица. С потолка свешивался светильник, который горел день и ночь. Поп был весь усыпан мятой, приятный аромат которой несколько заглушал всегда тяжелый запах толпы…
   Синагога не была храмом — храм был один на всю Иудею, в Иерусалиме. Синагога это был просто дом молитвы, бэт-тэфилах, и место собраний, бэт-гакэнэсэт. Учреждение синагоги иудеи приписывали Эздре, но некоторые законники уверяли, что первая синагога была построена еще в вавилонском плену из камней, которые пленники захватили с собой из родной земли. Иосиф Флавий идет еще дальше и приписывает основание первой синагоги Моисею, а Таргум — пространное толкование Библии, которое читалось в синагогах каждую субботу — говорит даже о синагоге времен патриархов. Евреи вообще любили все приписывать Моисею и патриархам.
   Синагог в Палестине в это время была тьма. В одном только Иерусалиме их было около пятисот. На каждой улице их было по несколько. Собирались в синагогах по Субботам и в дни базаров — в понедельник и четверг. Для того чтобы отправлять богослужение, достаточно было образовать общество в десять человек, которые назывались миниан, то есть число. Трое из основателей получали титул начальников синагоги. Они разрешали все споры между членами синагоги, заведовали ее денежными средствами, решали вопрос о прозелитах. Под их начальством находился хазан, на котором лежал надзор за зданием синагоги. Когда потом при синагогах были основаны школы, то хазан стал исполнять обязанности учителя в тех из них, в которых было менее двадцати пяти учеников. А когда по приговору начальников синагоги кого-нибудь из верующих нужно было высечь, то и эти обязанности исполнял хазан. Затем при всякой синагоге был законник, на обязанности которого было чтение и толкование Закона, что, однако, не мешало всякому желающему встать и прочесть то, что в данный день полагалось, а потом толковать прочитанное по своему разумению. Было еще и несколько «посланцев», нечто вроде секретарей, которые поддерживали письменные сношения между синагогами. И затем был шамаш, нечто вроде псаломщика.
   Священник, храмовник, не играл в синагоге никакой роли — все было в руках законников. В жизни народа они, истолкователи Закона, играли огромную роль, ибо Закон царил над всем. Авторитет его стоял так высоко, что некоторые законники утверждали, что сам мир сотворен Богом только ради Закона. Боговдохновенность его не возбуждала никаких сомнений. Смущали одно время последние строки Второзакония, в которых рассказывается о смерти Моисея: как мог великий законодатель сам описать свою смерть? Но, в конце концов, рабби истолковали это место так, что Господь загодя сам продиктовал Моисею эти строки… Вообще толкования Закона — из них потом составилась Мишна — пользовались величайшим авторитетом: это был второй Закон. Потом и Мишну понадобилось истолковать, и таким образом получился Талмуд. В эту эпоху не только не было еще Талмуда, но и Мишна была лишь в зародыше. И в речах законников того времени ясно проступали два течения: чисто юридическое толкование Закона, халака, которого придерживались формалисты вроде Шаммая, и нравственное, поучительное толкование, агада, которое лежало в основе учения Гиллеля и следы которого, несомненно, слышались иногда в проповеди некоторых проповедников, утомленных сухим доктринерством шаммаистов.
   Но и юристы, и проповедники очень скоро запутались в невообразимом чертополохе слов. Простого и прямого смысла писаний им было уже недостаточно, и они стали искать в священных текстах и скрытого смысла. И скоро установили три сорта этого скрытого смысла: во-первых, рэмэз, то есть такое толкование, которое придавало часто одному слову, одной букве смысл целой фразы, во-вторых, дэруш, смысл поучительный, практический и в-третьих, сод, смысл мистический, теозофический: о творении, ангелах и проч. До чего доходили в этом направлении законники показывает следующий пример. В Книге Чисел рассказывается, что Моисей был женат на эфиопке. Это коробило правоверных. Тогда законники слово Кущит, эфиопка, заменили словами Иефат Марээ, то есть прекрасная для глаз: оба слова эти в цифрах дают одно и то же число: 736[4].
   Наиболее выдающиеся книжники основывали свои школы для желающих постичь мудрость Закона с тем, чтобы потом в свою очередь учить людей этой спасающей мудрости. Учителя эти пользовались у учеников совершенно исключительным почетом: законники учили, что учитель для ученика стоит на первом месте, а отец — на втором. Если отец и учитель находятся оба в тюрьме, то ученик должен сперва выкупить учителя, а потом уже отца. На улицах ученики кланялись учителям своим до земли. В описываемую эпоху законник, софэр, окончательно победил кохэн, священника: он был одновременно и адвокат, и пастор, и врач, и ученый по всем отраслям знания, и прежде всего теолог.
   Но одна черта была у законников очень симпатична: за науку свою они не брали ничего. Кормиться от Закона они не смели и существование свое должны были поддерживать торговлей или ремеслами. Так знаменитый Гиллель был дровосеком…
   Между различными школами законников шла неугасимая война, причем спорщики в выражениях отнюдь не стесняли себя. И чем ближе была одна школа к другой, тем — как это всегда бывает — ненависть между ними была беспощаднее. Если фарисеи ненавидели садукеев и обратно, то еще яростнее была ненависть между гиллелистами и шаммаистами, хотя и те и другие были фарисеями. Красноречие законников было сухое и тяжелое, образы всегда преувеличены и не было в нем ни остроумия, ни игры: законник был слишком важен, чтобы опуститься до этого. Когда он выступал в синагоге, он никогда не говорил прямо к презренному «народу земли», — он шептал свое поучение на древнем языке на ухо переводчику и тот переводил его вслух собранию на всем понятном арамейском наречии…
   Иешуа, Элеазар и Марфа присели на задней скамье. Хазан как раз в это время громко вызвал тех семерых членов синагоги, которые должны были вести богослужение, и шелкаш тсибур, то есть того, кто должен был в этот день читать молитву. Леви бен Моше, ткач, пожилой еврей с худощавым лицом и голубым бельмом на левом глазу, стал перед священным кивотом и обратился лицом к иерусалимскому храму. Галдевшая синагога разом смолкла. Все встали и в сосредоточенном молчании опустили головы.
   — Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — набожно начал Леви. — Люби Господа Бога твоего всею душою твоею, всем разумением твоим, всеми силами твоими…
   И, когда кончил он шэму, вся синагога сказала:
   — Аминь!
   Затем, как всегда, последовало чтение шэмонэ-эзрэ, состоящей из восемнадцати благословений, и снова собрание дружно ответило:
   — Аминь!
   Хазан вынул из кивота свиток святой Торы и набожно передал его Леви. Тот прочел сперва краткую молитву благословения, а затем все семеро по очереди с проникновением стали читать тот отрывок Закона, который полагался на этот день. Хазан стоял все время сзади чтеца и зорко следил, чтобы тот не сделал какой ошибки. Так как большинство собрания священного древнего языка уже не понимало, то текст тотчас же переводился на арамейское наречие, а затем Леви, поставив перед собой указательный палец и глядя на него своим единственным глазом, начал толкование прочитанного или мидраш. Он мог говорить без конца, нанизывая фразу на фразу и слова на слова, и удивлять всех своей ученостью. Но сегодня все ожидали выступления молодого Савла и по нетерпеливому покашливанию слушателей, по потушенным разговорам их Леви понял, что надо уступить место своему противнику. И он и Савл были фарисеями, но Леви был шаммаистом, а Савл — гиллелистом.
   И Савл уверенно поднялся на кафедру, уверенно оправил широкие рукава с бахромой — она была не слишком длинна, как у законников, бьющих на благочестие, и не слишком коротка, как у вольнодумцев, но как раз в меру, как у людей приличных — и бойко и уверенно заговорил. Сперва Иешуа насторожился было, но это длилось недолго: он сразу определил Савла. Это был один из тех ограниченных и сухих законников, которых Иешуа особенно не любил.
   Все смотрели на бойкого молодого человека с полным уважением: хорошо, учено говорит — ничего не поймешь… Но в то же время стало определенно скучно, и среди собрания уже образовались отдельные группы, которые горячим шепотом спорили между собой, уточняя, утончая мысль молодого бойкого рабби так, что мысль точно испарялась, не оставляя после себя ничего… Хазан не раз останавливал этот нарастающий шум, но ему подчинялись только на короткое время, а затем снова начинался галдеж. И было уже жарко, и хотелось есть, и внимание все более и более рассеивалось. Леви презрительно и зло смотрел единственным глазом своим на иерусалимского краснобая и вздохнул с подчеркнутым облегчением, когда Савл кончил свою речь и мафтир — читающий из пророков — встал и стал читать заключительную часть богослужения, несколько стихов из пророка, перевел их старательно на арамейское наречие, и начальник синагоги, крупный, носастый и рыжий, прочел последнюю молитву.
   Синагога разом зашумела, как река, прорвавшая, наконец, плотину. Все высыпало на залитую солнцем улицу, но только очень немногие сразу же направились к дому. Большинство, пристроившись в тени деревьев или стен синагоги, а то и прямо на солнце, клавшем резкие, черные тени по сухой земле, сразу схватилось и закипело спорами.
   — Да ты дурень, ты сумасшедший! — исступленно кричал на кого-то одноглазый Леви, брызгая слюнями; — Ты ха-олам-аса[5] с ха-олам-аба[6] еще путем не разбираешь! А берешься, пустая голова, рассуждать о таких вещах!
   — Ты сам нашему ослу двоюродный брат! — с яростью полез на него сзади какой-то старик с изъеденными зубами и жалкой козлиной бороденкой. — Что ты знаешь, то я давным-давно забыл!
   Молодой Савл презрительно улыбался всем своим самоуверенным лицом. Он был решительно недоволен, что Гамалиил послал его в это собрание неучей, с которыми спорить все равно, что воду ситом носить… Иешуа с Элеазаром — Марфа, беспокоясь о сестре, ушла домой — скучливо отвернулись и подошли к другой кучке, в середине которой маленький, худенький, с огромными сердитыми глазами и выкатившимся кадыком старик, напрягая из всех сил свой слабый голос, кричал:
   — Закон!.. Один царь нанял нескольких работников. Среди работников был один, который очень быстро справился со своей работой. Что же сделал тогда царь? Он подозвал его к себе и стал прохаживаться с ним туда и сюда. Когда наступил вечер, все работники пришли к царю, чтобы получить плату свою, и царь приказал уплатить всем что полагалось одинаково. И работники стали роптать: мы трудились на тебя весь день, а этот все разгуливал с тобой, и ты даешь ему одинаково с нами! И царь сказал им: он сделал за два часа больше, чем вы за целый день. Так и рабби Анания в двадцать восемь лет изучил Закон больше, чем другие в сто лет… И все величают его. А спросите его: что он из этого Закона сделал? Ничего!..
   Леви стоял боком к законнику, и на сухом лице его была презрительная усмешка: маленький крикун был гиллелистом. Иешуа увидал вдруг Иуду Кериота, который стоял в толпе, оборванный и жалкий, в дырявой чалме. Он слушал спорщиков с таким жадным вниманием, как будто каждое слово их несло ему вот сейчас, сию минуту, спасение…
   — Шелом!.. — подходя к нему, сказал Иешуа.
   — А-а, рабби!.. — слегка улыбнулся тот. — Шелом!.. И сразу его улыбка потухла, и худое лицо с беспорядочной бородой и большим, падающим вниз носом приняло свое обычное беспомощно-беспокойное и точно ожидающее выражение.
   — А ты поговорил бы, рабби… — сказал он. — Послушаешь тебя, сердце-то словно и отойдет немножко…
   — Да, да… — поддержал его Элеазар. — Народ любит слушать твои речи…
   — Нет, сегодня я что-то ослабел духом… — своей застенчивой улыбкой улыбнулся Иешуа. — Да народ и расходится уже. Жарко…
   В самом деле, пестрые кучки вифанцев, крича и размахивая руками напоследок с особым ожесточением, расходились по домам. В большой толпе, остановившейся под старыми пальмами на дороге, слышался веселый смех и восклицания: молодой галилеянин с тонкими, красными, вздернутыми в углах губами, маленьким носом и веселыми глазами потешал чем-то вифанцев. Это был известный всем весельчак Исаак бен Леви, добряк и любимец всех, в особенности детей. Он обладал необычайным даром делать себя похожим на всех и на все, даже на животных, даже на неодушевленные предметы. Неуловимой игрой своего тонкого, подвижного лица и всей своей ловкой фигурой он изображал то тяжелого и тупого римского легионера, то собаку, блаженно щурясь, греющуюся на солнце, то фарисея, отягченного Законом, то фарисея с окровавленным лбом, который, чтобы не видеть женщин, ходит с закрытыми глазами и то и дело натыкается на стены, а то петуха на заборе… И все смеялись…