— Не понимаю, не понимаю!.. — воскликнул горячо Манасия. — Так, значит, что было, то и будет?.. Так?.. А пророчества сильных во Израиле? А Машиах?..[7]
   — Тогда прежде всего садись, милый… — проговорил старый Каиафа. — Вот так… Жить мне остается немного и, хотя в этих вот писаниях моих ты и найдешь немало моих мыслей, которые будут полезны тебе на всем трудном пути жизни, все же я не хочу потерять случая поговорить с тобою и теперь… Итак, будем философствовать… Если ты хочешь видеть в лабиринте жизни путь твой ясно, то прежде всего освободи ум свой от тех сказок, которыми тысячелетия тешат себя слабые духом. Как ты знаешь, даже и среди ученых рабби идет у нас великая разноголосица, но в последнее время еврейская мысль как бы приходит в согласие. Начинают думать и учить, что этот мир наш принадлежит князю демонов. Не то чтобы сатана и его помощники могли бы бороться с Богом с какою-то надеждою на успех. Нет, только с Его позволения и властвует он над миром и, таким образом, люди злом наказываются за их грехи на земле. Но придет «день Божий», сатана будет ниспровергнут, и на земле установится светлое царствие Божие навеки, для которого воскреснут и прежде жившие праведники. Но это — сказка для детей… Первая жесткая истина, которую ты должен помнить всегда, это то, что пестрая и, если хочешь, даже красивая сказка жизни есть результат борения двух вечных таинственных сил, одну из которых люди назвали Богом, а другую — Дьяволом… Вынь из жизни Дьявола, и тотчас же умирает Бог, вынь Бога, и тотчас же умирает Дьявол. И в обоих случаях умирает жизнь.. Если нет ночи, то нет и дня, ибо вечный день немыслим, как и вечная ночь. Граница ночи — день и граница дня — ночь. Ты знаешь, что мудрые рабби усердно разрабатывают учение о вечной муке для грешников и вечной радости для праведников, угодивших Господу. Но это пустые слова, в которых нет ни крупинки здравого смысла. Вечного мучения не может быть так же, как и вечной радости. Мука, становясь вечной, перестает быть мукой, а делается естественным состоянием, безразличным, которого не чувствуешь. Если бы зубная боль могла продолжаться вечно, мы не чувствовали бы ее нисколько, как не видели бы сладкой улыбки женщины, если бы могли созерцать ее вечно. Вместо нее было бы пустое место. И потому та борьба с Дьяволом, которую ведут все эти твои наивные Иохананы, есть борьба детская, смешной бой с тенями. Борясь с Дьяволом, они убивают и Бога… Ты понимаешь меня?
   — Я понимаю тебя, но — душа моя холодеет…
   — Ничего, привыкнешь… — печально улыбнулся Каиафа. — И вот тебе истина вторая: участь человека и участь червя, которого он, даже не замечая, попирает пятой своей, одна и та же: смерть, гибель навеки… И потому единственная подлинная ценность жизни, это непосредственная радость, простая, солнечная радость жить, шуметь, опьяняться… И опять есть наивные, которые думают, что опьяняться можно только вином, славой, любовью женщин, властью, мыслью, богатством — нет, опьянение и сладость есть и в темнице, и даже на кресте не меньшая, а иногда и большая… Сладость и опьянение есть во всем… И, наконец, вот тебе и третья основная истина, которую ты странно не заметил, проводя ночи твои при светильнике над писаниями древних, как до тебя, впрочем, миллионы людей не заметили ее — может быть, просто от страха… Истина эта в том, что никогда — пойми меня хорошо: никогда!.. — замыслы человека не исполняются, никогда его усилия не венчает успех…
   — Что говоришь ты, отец?! — широко раскрыв на отца глаза, проговорил Манасия.
   — Да, это страшно, мальчик, но это так… — тихо и твердо сказал первосвященник. — Вспомни Моисея, которого вот уже долгие века толпа почитает великим перед Господом и перед людьми. Он вывел отцов наших из Египта в землю обетованную, которая течет млеком и медом, и наши предки ужасающе мучили себя и людей, — и это века!.. — чтобы осуществить эту мечту. Но скажи: похожа ли хоть отчасти наша земля, текущая кровью, на тот рай, которого те безумцы искали?.. Тебя чаруют сказки Исаии, но как же не заметил ты, что с тех пор прошли века и что же: возлег лев рядом с ягненком, роздали богатые и гордые свои богатства обездоленным, перековали люди мечи свои на орала? Обнялись ли люди, воссияли ли?.. И разве Исаия был один? И разве наивные не повторят его опыта в грядущие века еще сотни раз и столь же бесплодно?.. Люди вечно ждали наступления «дня Божия», который им вечно обещали и который никогда не приходил и никогда не придет. Ничто за тысячелетия не изменилось в бедственной жизни людей: они сменяли одну сказку на другую и много тягот на много других тягот и, чтобы не плакать, ткали все новые и новые сказки, которые неизменно кончаются воплем отчаяния и морями крови. Все мечтатели эти хотят спустить с небес на усталую землю золотой мир, но вместо мира обретают исступленную вражду и разделение… Они сеют слова любви, но на ниве жизни вырастают окровавленные мечи. Ошибка всех вас в том, что вы цените человека слишком высоко: он не стоит того. Ваша светлая мечта для него только игра: потешился золотой сказкой миг один, а там снова в свой навоз.
   — Так что же делать?! — схватился за голову Манасия. — Куда же идти?..
   В дверь раздался осторожный стук, и среди тяжелых складок ковра появилось рябое, некрасивое, с редкими зубами и, редкой бороденкой лицо Малха, раба Каиафы. Хорошего в этом лице было только одно: глаза — верные, преданные, собачьи.
   — Прокуратор Понтий Пилат! — значительно сказал он и с поклоном отступил в сторону.
   В покой уверенно вошел прокуратор, невысокого роста, плотный, плечистый человек, с круглой головой, умным, выбритым лицом и упрямыми глазами. Понтий был по счету пятым прокуратором Иудеи, а кличку свой — Пилат — он, без сомнения, получил от почетного pilum, которым были в свое время отмечены его военные заслуги перед родиной. Он презирал евреев, держал их за горло железной рукой, и они исступленно ненавидели его. Но с первосвященником, ставленником Рима и человеком просвещенным, у прокуратора были хорошие отношения.
   — Приветствую тебя, почтенный прокуратор!.. — поднявшись навстречу ему, ласково проговорил первосвященник. — Очень рад дорогому гостю…
   — Да благословят твои дни всемогущие боги, почтенный рабби!.. А-а, Манасия, salve!..
   — Ты что-то засиделся в своей Цезарее…
   — Да все дела…
   — Ну, присаживайся, отдохни… — пригласил Каиафа и живо воскликнул: — И как кстати приход твой!.. Я только что получил из Тира от Калеба нечто весьма ценное — вот садись к свету и полюбуйся…
   — А-а, «Федон»! Да и «Пир» тут же!.. — воскликнул прокуратор. — И какие прекрасные списки! Я буду тебе весьма признателен, если ты потом одолжишь мне их на короткое время, я с удовольствием отдохнул бы за ними…
   — С радостью… — сказал первосвященник и, постукивая бледным старческим пальцем по папирусу, ласково обратился к сыну: — Вот, если бы твой Иоханан создал что-нибудь такое, это так… А то жить в грязи, говорить грубые, оскорбительные и совершенно бесполезные речи, платить за них головой, отдавая бессмысленно жизнь, которая не повторится — что может прельщать тебя в этом?
   — Если Бог дал человеку разум, — на хорошем латинском языке проговорил Манасия, — и разум этот ищет познать истину, то…
   — Истину?! — засмеялся Пилат. — Вон какие большие слова употребляешь ты, молодой человек!..
   — Ну, ты иди пока к себе… — мягко сказал сыну первосвященник. — Нам надо переговорить с прокуратором… А об Иоханане я узнаю и, если что возможно, то, конечно, сделаю — ты знаешь, я совсем не кровожаден, и мне искренне этих безумцев жаль…
   — Сделай, отец, все, что можно, если не для него, то для меня… — сказал Манасия. — Прощай, прокуратор… Vale!

XIV

   Первосвященник покачал вслед сыну головой:
   — Ох, горячее сердце, горячее сердце!.. Ну, впрочем, и мы молоды были…
   — Совсем тут дело не в молодости, а в вашей странной еврейской породе… — сказал Пилат. — Не первый год живу я с вами, но хоть убей, не могу понять всех этих ваших раздоров и кипения! Ну, хочешь поговорить о деле, и давай обсудим все спокойно — нет, со второго слова он лезет на стену, а с третьего готов на смерть. Всюду, где воцарилась благодетельная власть римских законов, царит мир — только перед горсточкой иудеев наш Pax Romana отступил… Как понимаю я фараонов, которые некогда заставили вас покинуть Египет!.. А это что у тебя за списки?
   — А это несколько списков нашего Кохэлэт, который, помнишь, я давал читать тебе по-гречески… — отвечал первосвященник.
   — Помню, конечно… — сказал прокуратор. — Прекрасное произведение!.. Как раз недавно читал я его вслух гостям, собравшимся у меня в Цезарее — все были в восторге… Как не помнить: «Все суета сует и всяческая суета… Что пользы человеку от всех дел его, которыми он трудится под солнцем?.. Род приходит и род уходит…» Прекрасная вещь!
   — Вот, вот… — улыбнулся Каиафа. — Какая у тебя память! Вот я от нечего делать и сверял несколько списков этого Кохэлэт…
   С Каиафой случилась очень странная история, и сперва он хотел было рассказать ее прокуратору, но удержался. Дело было в том, что, когда сто лет перед этим составлялся в последний раз канон еврейских священных книг, в него внесен был и этот красивый, сумрачный Кохэлэт, составление которого книжниками приписывалось царю Соломону. И вот недавно, только на днях, разбирая старье в кладовых, Малх случайно нашел прекрасный ларец из черного дерева, а в нем несколько старых пергаментов. Каково же было удивление Каиафы, когда он среди этих пергаментов нашел первоначальный список Кохэлэта, а на нем подпись своего деда! Но этого мало: оказалось, что Кохэлэт, внесенный в канон, был какими-то малограмотными людьми чрезвычайно изуродован, что он изобиловал самыми безобразными вставками, что от сумрачной поэмы его деда, в сущности, не осталось почти ничего, и обезображенный труд этот вошел в историю за подписью царя Соломона!..
   — Да… — улыбнулся Пилат. — Но, даже и понимая вместе с царем Соломоном, что все, действительно, суета сует, мы, пока живем, должны принимать в этой суете участие. На этот раз я пришел к тебе переговорить о той смуте, которая как будто снова поднимает голову в провинции. До меня дошли глухие слухи о выступлениях какого-то галилеянина Иешуа. Что знаешь ты об этом человеке?
   — Иешуа? — нахмурил свои белые брови первосвященник. — Имя это довольно распространенное среди евреев, но я не знаю, насколько мне помнится, никакого Иешуа, который мог бы беспокоить власть…
   В дверях снова встал Малх.
   — Тетрарх Ирод Антипа и принцесса Саломея!.. — значительно проговорил он и, низко склонившись, пропустил в покой новых гостей.
   По лицу Пилата пробежала тень: между ним и Иродом отношения были натянуты. Но он скрыл свое неудовольствие под любезной улыбкой.
   — Почтительно приветствую тетрарха и прекрасную Саломею! — встал навстречу гостям первосвященник.
   — Надеемся, что ты проводишь дни твои в полном благополучии, достопочтенный отец… — любезно отвечал Ирод. — Мы не помешали тебе?
   — Да разве тетрарх — да еще в сопровождении такой красавицы — может быть когда помехой? — улыбнулся старик. — А ты все хорошеешь, Саломея!
   — Будто? — очаровательно прокартавила та, смеясь.
   — Да, да… Стары мои глаза, а это видят… А мы вот с прокуратором — гости обменялись поклонами — толкуем о старинных пергаментах этих…
   — А-а, Платон! — воскликнул Ирод. — Я зову его сиреной…
   — Пению которой ты, однако, с успехом сопротивляешься, и не привязывая себя к мачте… — серебристо засмеялась Саломея.
   — Но ведь я только бедный дикарь-идумеец, который может почтительно поклоняться божественному эллину, но следовать за ним…
   И Ирод шумно захохотал.
   — Слуга покорный? — вставил Пилат. — Ха-ха-ха…
   — Но все же, признаюсь, я весьма огорчен, что все усилия привить нашему народу высокую эллинскую образованность остаются бесплодными… — делая серьезное лицо, сказал Ирод. — Только сейчас, например, слышал я рассуждения одного старичка-фарисея, что тот, кто обучает своих детей эллинскому языку, проклят наравне с тем, кто разводит свиней!.. Ему возражали, что все наше священное писание уже переведено на греческий язык, что сделано это по распоряжению не только Птоломея Филадельфа, но и первосвященников иерусалимских, что от этого оно не перестало быть священным, что в целом ряде синагог диаспоры — и в Киринеике, и в Александрии, и в Киликии, и всюду — все ведется на греческом языке, и от этого синагога не перестает быть синагогой — нет, от бешенства ничего даже и слышать не хочет… Раз в Законе сказано, — кричит, — что его, Закон, нужно изучать день и ночь, то заниматься эллинами можно только в те часы, которые нельзя отнести ни к ночи, ни к дню, то есть никогда!..
   — Мы же первые теряем от этого нашего ослепления… — проговорил Каиафа и, улыбнувшись, добавил: — Но недавно один старик обратил мое внимание на то, что эту греческую образованность у нас перенимают прежде всего те, кто давно заслужили в народе славу рэшаим[8]. Отчасти это верно…
   — Ты с твоим огромным влиянием мог бы многое сделать в этом отношении… — сказал ему Ирод, пропуская мимо ушей неприятное напоминание о рэшаим.
   — На это нужны века… — сказал Каиафа. — Ты знаешь силу Закона у нас… На что был силен Антиох Епифан, а и тот сломал себе на этом голову. И почему я один? Все просвещенные люди должны помогать в этом один другому…
   — Да просвещенный Ирод и помогает… — рассмеялась Саломея. — Прекрасно говорит по-гречески, пьет очень охотно их вина… На днях такой пир Вителлию устроил — в Риме позавидовали бы!..
   — А, если бы вы ее видели в этот вечер! — воскликнул Ирод. — Как ни неприлично хвалить своих, но — колдунья, всесильная колдунья в этих ее плясках! Отчасти по поводу этой пляски и пришлось мне навестить тебя сегодня, достопочтенный отец…
   — Меня по поводу пляски?! — улыбаясь, поднял белые брови первосвященник.
   — Да… — громко засмеялся Ирод. — И хорошо, что я встретил у тебя прокуратора. Тут появился — вы, вероятно, слышали — пустой болтун один, Иоханан, ну, который там, на Иордане, что то такое все проповедовал… И в особенности привязался он почему-то к моим женщинам. Это, наконец, надоело мне и я приказал запереть его в Махеронт. Но вот эта кровожадная тигрица и ее мать, чрезвычайно оскорбленные им, не удовольствовались этим и потребовали от меня его головы, и я — каюсь: после изрядного количества чаш и этой вот ее пляски — отдал ей его голову…
   — Его казнили уже? — спросил Каиафа.
   — Разумеется… — отвечала Саломея. — А что?
   — Вот это называется действовать! — улыбнулся Пилат. — А закон?
   — Для меня то, чего я хочу, и есть закон… — дерзко засмеялась она Пилату в лицо: она видела, что он не налюбуется ею.
   — Аминь! — засмеялся Ирод. — В самом деле, может быть, несколько суровых ударов по головам, которые поднимаются слишком высоко, и все успокоится. А то ходят, собираются, разговаривают… Ты как думаешь, достопочтенный отец?
   — Говорят, сердце царево в руце Божией… — пожал плечами рабби Каиафа.
   Ирод махнул рукой и обратился к прокуратору:
   — А ты как думаешь, прокуратор?
   — Ах, да отвяжитесь вы от меня со всеми этими вашими смутами!.. — притворно сердясь, воскликнул прокуратор. — Если бы не прекрасный климат сухой Иудеи, столь благотворный для моих нажитых в походах ревматизмов, я давным-давно просил бы цезаря перевести меня в другую, более спокойную область… Мое дело одно: чтобы вы исправно платили дань Риму и чтобы общественное спокойствие ничем не нарушалось… А остальное — дело ваше… Ты вот носишься с одним каким-то возмутителем, другие откопали другого какого-то болтуна, который будто бы возмущает народ неподобающими речами… Раз навсегда говорю вам: я свое дело делаю, а вы делайте свое…
   — Но позволь, прокуратор… — остановил его Ирод. — Ты не знаешь нашего народа и потому судишь превратно… Все эти смуты связаны с ожиданием Машиаха, то есть освободителя, царя из дома Давидова…
   — Какого царя? — нахмурился, ничего не понимая, Пилат.
   — Царя из дома Давидова… — повторил Ирод. — Так верят… И царь этот непобедимой силой своей навсегда прекратит на земле все войны. Цари других народов, правда, соединятся против него и поведут отчаянную борьбу, но они погибнут от руки Предвечного. Земля тогда потрясется, горы обрушатся, но сыны Божий будут жить в мире под Его покровительством. Язычники, узревшие эти чудеса, обратятся к истинной вере нашей, пошлют свои дары в храм и будут умолять нас сделать и их участниками царства Машиаха и дать им наш Закон. И наступят времена вечного мира. Судьями и царями над народами будут пророки Божий или, как говорится в книге пророка Даниила, святые Всевышнего. И Иерусалим станет столицей всей земли…
   — Ну, я не думал, что ты так начитан в этом!.. — улыбнулся Каиафа.
   — Помилуй! — захохотал Ирод. — До меня это касается больше, чем до всякого….
   — Позвольте… — нетерпеливо вмешался Пилат. — Но я не понимаю, какое же мне дело до всего этого?
   — Как какое? Да в конечном счете все эти движения направлены против вас, римлян…
   — Ну, мои когорты всегда готовы и легко справятся и с тысячей этих ваших, как их там?..
   — Положим, Мессия может побеспокоить не только римлян… — вставил Каиафа.
   — Ага! — воскликнул Пилат. — О римлянах, Друзья мои, не беспокойтесь: мы со своими делами справимся сами… А о себе — думайте. Вот поэтому-то и хотел я, достопочтенный рабби, навести у тебя справки об этих новый течениях…
   — Право, пока не могу сказать тебе ничего… — сказал Каиафа. — Теперь я вспоминаю, что храмовники, действительно, что-то такое рассказывали мне, но я за недосугом в дело как-то не вник тогда. Но отлично все же помню, что впечатления чего-нибудь серьезного на меня это не произвело — так, обычная болтовня черни…
   — Самое правильное тушить огонь, пока не разгорелся… — сказал Ирод. — В конце концов, может быть, Саломея и права… Ну, едем, Саломея, нам пора…
   — Подожди мгновение… — остановил его Пилат. — Ты не видел эти дни Марка Лициния, богатого римлянина, который приехал в Иерусалим?
   — Нет… — отвечал Ирод. — Слышал, что приехал важный гость, но не видал его…
   — Он со своей красавицей женой путешествует по востоку… — сказал Пилат. — И охотно знакомится с выдающимися местными людьми. Но я задержался в Цезарее и не мог ему помочь тут в этом. Завтра они выезжают на Дамаск и дальше, но обещают снова вернуться в Иерусалим. Повидать его было бы полезно с точки зрения местных нужд — он человек с большими связями в Риме…
   — С удовольствием… — сказал Ирод. — Я отдыхаю, когда говорю с образованными людьми из моего милого, далекого Рима, в котором мне жилось когда-то так хорошо…
   — Интересно посмотреть, каковы теперь ваши римские красавицы… — прокартавила Саломея.
   — Да, и я все мечтаю возвратиться в скором времени на родину, купить себе где-нибудь на берегу моря клочок земли и почить спокойно от дел своих на пользу родины… Ну, а теперь, однако, пора… Да хранят тебя боги, достопочтенный Каиафа!
   — Да будут благополучны дни твои, достопочтенный прокуратор!
   — Едем, едем, Саломея!.. — заторопился и Ирод. — Прощай, святой отец!.. Прощай, прокуратор!..
   Проводив гостей за двери, Каиафа снова, не торопясь, уселся за свои списки.
   — Начало в порядке… — проговорил он про себя. — Но не угодно ли, какая пошлость: «Пиры устраиваются для удовольствия, и вино веселит сердце человека, а за все отвечает серебро… Даже и в мыслях твоих не злословь царя и в спальне твоей не злословь богатого, потому что птица небесная может перенесть слова твои и крылатая пересказать речь твою…» Нестерпимо! И стоило подымать для этого из пыли веков бедного Соломона… «Суета сует, все суета…» Это так. «Что пользы человеку от всех дел его, которыми он трудится под солнцем? Род приходит и род проходит, восходит солнце и заходит солнце и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем и возвращается на круги свои. Все реки текут в море и к тому месту, откуда текут реки, они возвращаются, чтобы опять течь… Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…»
   Тяжелый ковер у двери разом отмахнуло в сторону.
   — Отец! — задохнулся, весь бледный, Манасия. — А Иоханан уже казнен!
   — Постой, постой, милый… — остановил его старик. — Ты меня напугал. Ведь шумом этим ты своему Иоханану жизни уже не вернешь… Не надо так волноваться… И как же можно все-таки допускать, чтобы всякий бродяга мог безнаказанно поносить власть… какова бы она там ни была…
   — Ах, отец, отец! — горько вырвалось у юноши. — Не то говорили пророки! И если жить так, то я не вижу, зачем жить!

XV

   Холодный и резкий восточный ветер, которого так боялись виноградари Иерихона и который нес всегда с собой седые, косматые тучи песку и требовал поэтому частых омовений, мел по узким и кривым улицам Иерусалима, надувая и хлопая плащами редких тут, на окраине города, прохожих. В жалкой, тесной, темной лачуге, густо пахнувшей прелью и грязью, неподалеку от ворот Ирода, в тени, падавшей от высокой, зубчатой крепостной стены, у чуть тлеющего очага жались оборванные, лохматые и грязные ребятишки с миловидными, но истощенными мордочками. Иуда прибивал молоточком к старой деревянной сандалии полуистлевшие ремни из неприятно пахнущей кожи гиены, и на лице его было обычное выражение беспокойства и беспомощности. В углу, на груде зловонных лохмотьев сидела его жена Руфь, худая, с исступленными глазами и преждевременно поседевшими волосами, беспорядочными космами выбивавшимися из-под повязки; обняв острые и сухие колени грязными, узловатыми руками, она мерно качалась из стороны в сторону и обескровленные губы ее, как всегда, шептали что-то злое… Соседи все больше и больше убеждались, что Руфь одержима бесом и наиболее опытные из них настойчиво советовали Иуде поискать за Иорданом тот священный корень, баараз, огненного цвета, которого так боятся бесы. Тот, кто сам выкапывал этот корень из земли, немедленно умирал. Был, однако, способ обойти это затруднение: нужно было осторожно раскопать вокруг корня землю, а затем привязать его веревкой к шее собаки и гнать ее. Выдрав корень, собака тут же издыхала, но драгоценное средство было уже в руках человека и стоило только поднести его к носу больного, как он выздоравливал. Но Иуда как-то не особенно верил, что Руфь одержима, а кроме того, очень боялся он и заиорданских демонов…
   Была ли Руфь одержима, неизвестно, но была она очень несчастна. Положение еврейской женщины, как говорят, было выше положения других восточных женщин того времени. Одни рабби написали о женщине — как это бывает и у других народов — очень много возвышенных слов. Они говорили, что тот, кто оскорбляет женщину, подобен убийце; они уверяли, что мудрая жена будет «прославлена у ворот», а смерть ее «такое же несчастье, как и разрушение Иерусалима». Но, с другой стороны, как и у других народов, были рабби, которые осторожно предостерегали от женщины и к величайшим бедствиям жизни относили «болтливую и любопытную вдову и девицу, которая теряет свое время в молитвах»; они советовали не вести праздных разговоров с женщинами и даже мягкий Гиллель утверждал, что «женщины укрепляют предрассудки». Все эти мнения мудрых рабби свелись, в конце концов, к тому, что если еврейская женщина не знала уже в эту эпоху тяжести многоженства, то она все же не могла выступать свидетельницей на суде и, как существо низшего порядка, освобождалась от ежедневной молитвы и всяких других религиозных обязанностей, не смела появиться на улице с непокрытой головой, все окна ее дома, выходящие на улицу, были забраны плотными решетками, и до замужества она была, как раба, полной собственностью отца, который мог даже продать ее, а после замужества становилась в полную зависимость от своего супруга, который при всяком удобном и неудобном случае мог прогнать ее, то есть выдать ей разводную. И заботливые рабби, как всегда, точно указали все случаи, когда это можно сделать вполне законно и со спокойной совестью. Если суровый Шаммай допускал развод только в случае прелюбодеяния, то многие, и в том числе Гиллель, допускали этот развод всегда, когда супруг найдет в своей жене «что-либо недостойное одобрения»: если она вышла на улицу с непокрытой головой, например, если она обратилась на улице с речью к незнакомому мужчине, если она разболтала какую-нибудь семейную тайну, если она бесплодна, — бесплодие считалось у иудеев позором — если у нее подгорело жаркое, если она просто-напросто перестала нравиться мужу… А знаменитый и строгий рабби Акиба сто лет спустя завершил: «если кто-либо увидит женщину более красивую, чем его жена, то он может дать своей жене развод». Благодаря всему этому разводов было великое множество. Напрасно многие рабби, в особенности фарисеи, пытались бороться с этим, уверяя, что «сам жертвенник плачет над тем, кто выдает своей жене разводную», жизнь делала свое дело.
   Жизнь Руфи прошла как-то вне всех этих законов и рассуждений мудрых рабби. В детстве она пила из горькой чаши нищеты; невестой в белом, занятом у подруги платье она плясала в виноградниках Кериота; потом вышла она, неизвестно почему, за бедняка Иуду; мужу ее упорно не везло, но каждый год рождался у них новый ребенок и нищета в доме все усиливалась и усиливалась, а молодость и силы — уходили. И душа озлобилась, все стало все равно, и она привыкла часами качаться на своем логовище и шептать злое. А то начинала упрекать мужа: