После полудня 14-го Низана семья покупала молодого барашка или ягненка без всякого порока и, по древлему обычаю, возложив его на плечи, отправлялась с ним в храм, ко входу во двор Жрецов. Там стояла уже огромная толпа, — все с барашками — которую только с трудом удерживала в порядке стража храма: всякому хочется поскорее… Теснился народ и на дворе Язычников, и даже вокруг всего храма.
   И вот жрец принимает очередного ягненка и направляется с ним к алтарю всесожжения. Резкие звуки труб возвещают начало жертвоприношения. Ягненка закалывают, и жрец, собрав его кровь в особую чащу, возливает ее к подножию жертвенника, откуда она подземным ходом стекает в поток Кедронский. Ловкие руки тем временем быстро свежуют ягненка. Все внутренности и жир бросают в огонь жертвенника. Смрад от горелого мяса стоит не только во всем храме, но и в городе… И семья, радостно приняв тушку, торопится домой, чтобы вовремя успеть зажарить барашка непременно целиком, чтобы ни одна из костей животного не была сломана…
   Раньше был обычай свершать пасхальную вечерю в дорожных одеждах, с посохом в руке, стоя, чтобы точно воспроизвести последний вечер пребывания в Египте, но к этому времени обычай этот был уже оставлен, и семья, убрав горницу со всей возможной для нее роскошью, размещалась вокруг стола на коврах или на циновках… И начинался пасхальный ужин.
   Подошла незаметно ночь… Глубоким миром было исполнено бездонное небо, все в мерцании огней белых, синих, красных, золотых, зеленых… Со всех сторон в звездной тишине торжественно плыли пасхальные псалмы. В душе Иоханана Зеведеева бушевала мрачная буря. Он сидел на кровле дома, но ничего не видел: ни спящего города у ног своих, ни бледной громады храма в отдалении, ни сверкающего над ним неба… Он старался осмыслить все, что произошло, но не мог. Ясно было только одно: его горячая мечта о разрушении старого мира и об установлении светлого царствия Божия, в котором он восседал бы одесную Владыки, мечта, которой он отдал три года, рухнула на зловонной Голгофе так, что не было никакой надежды на ее восстановление когда-либо. И был в душе томящий стыд и за то, что уверовал он так в эту детскую мечту, и за то, что в эти страшные дни все они попрятались и оставили рабби одного… Как глядеть теперь в глаза людям? И что это было: сумасшествие? Обман? Игра?..
   В пламенной душе его нарастал гнев на тот мир, который не пошел за ними, который, ни о чем не заботясь, ест сейчас Пасху и поет псалмы, который насмеялся над всеми ними так жестоко… О, если бы отметить жестоковыйным! И он с злобной радостью видел этот грешный, презренный мир, объятый огнем неугасимым, видел царства и народы, которые с воплем валились в преисподнюю, видел как рушилась под звуки труб земля, и небо, пылая, свертывалось, как свиток. Да будет так! Да будет! Да будет!.. О, если бы не тихому Иешуа, а ему предложил народ стать царем над Израилем, он не отказался бы, о, нет! И, прияв бразды правления, он во имя Господа, во имя правды Его показал бы, что значит десница посланца Господня!.. За гибель кроткого рабби они заплатили бы ему так, что века содрогались бы люди при одном воспоминании об этом!.. Душой неслась огневая буря, буря гнева и мести, и он поднял искаженное страстью лицо к небу, и бросил в него раскалившиеся в душе слова:
   — Что же молчишь Ты? Как смеешь Ты молчать? Пошли мне ангелов Твоих с трубами, вручи мне громы Твои и Твои молнии, и я сейчас же начну суд Твой, от которого содрогнутся земля и небо из края в край!..
   Ему не было никакого ответа, и он заскрипел зубами, упал лицом на кровлю и весь застыл в чувстве злобы, стыда и мести, сходящий от сознания своего бессилия с ума… Любовь? Братья? Да, так вот из этой любви к братьям и надо обрушить на них такие катастрофы, чтобы содрогнулись души их и проснулись, и окрылились бы к жизни новой и блаженной, которой хочет для них он, Иоханан Зеведеев, любимый — он в этом ни на йоту не сомневался — ученик погибшего рабби…
   А где-то неподалеку торжественно поднимались из темноты в звездное небо пасхальные песнопения:
   «Хвалите Господа, все народы, славьте его, все племена, ибо велика милость его к нам и истина Господня пребывает вовек. Аллилуиа!..»
   «Славьте Господа, потому что он благ, потому что вечна милость Его! Да скажет Израиль, что вечна милость Его! Да скажет дом Ааронов, что вечна милость Его!.. Да скажут боящиеся Господа, что вечна милость Его!.. Из тесноты воззвал я к Господу и освобождением отвечал мне Господь…»
   …А среди черных кипарисов, у немой скалы, валяясь на земле, жалким волчонком, бездомным, голодным, одиноким, выла, не переставая ни на одно мгновение, златокудрая Мириам… Да Мириам, впрочем, больше уже и не было, а был только этот жалобный, не перестающий вой во прахе, во тьме…

XLVIII

   Иуда Кериот со своей семьей Пасхи не праздновал: какая там Пасха, что такое?! Пасха была для тех, кто нашел действительно или кому, по крайней мере, казалось, что он нашел Землю Обетованную, текущую молоком и медом, полную песен радостных. А для него был все тот же плен, как и для праотцев в Мизраиме, плен, текущий слезами и желчью… Нет, ему Пасха не нужна нисколько!.. И в то время как в звездном мерцании каждый дом, каждая лачужка в Иерусалиме звучала священными гимнами, он, повесив голову, шатался в темноте сам не зная ни куда, ни зачем… Главное, только бы не идти домой, не видеть эту налитую беспредельной злобой к нему безумную женщину, не видеть этих смущенных, недобрых глазок детей, а в особенности не видеть этой Сарры!.. Ох, что он ей тогда сказал!.. А она ведь хлеб всем носила.
   Из густой толпы, издевавшейся над распятыми, издали он своими беспокойными, запуганными глазами видел все. Он не уходил до конца. Было очень тяжко, но он не уходил нарочно и все смотрел, чтобы понять. И все же не понял… И слонялся вот теперь среди темных улиц, и подолгу понуро стоял, думая, и опять уже уставшими ногами шел дальше, сам не зная ни куда, ни зачем..
   «…Предал… — тяжело думал он. — Предал… — повторил он и выпрямился. — Нет, это неверно. Нет, это неверно ни в каком случае. Что значит предал? Что он, неприступная крепость, что ли, какая?! Безоружный, беззащитный, он каждый день появлялся на улицах города и в храме и, если бы храмовники были порешительнее, они легко могли бы просто взять его среди толпы. Глупцы, они боялись народа! Но народ сам оплевал и заушил его. Если б они были посмелее, услуг его, Иуды, и не понадобилось бы совсем. Все, что он сделал, это указал место, где его можно было взять без шума. Только и всего. Ему, рабби, все равно, было бы не уйти. Он со всех сторон был окружен врагами, как олень в горах Галаадских гиенами и шакалами… Он сам вынес себе — и давно — смертный приговор… Сам!»
   Все это было совершенно верно. И он знал, что это совершенно верно. Но тем не менее он не находил себе покоя и, завернувшись в свой дырявый плащ с оторванной полой, он подкашивающимися ногами ходил туда и сюда по городу, который сперва радостно распевал священные псалмы, а потом потушил огни и, завернувшись в звездную тишину, погрузился в сон. А он ходил среди домов, среди спящих таборов и сотни раз повторял все то же, и сотни раз получал все тот же итог. Он пробовал было думать о стареньком домике среди пальм Иерихона, который теперь был доступен ему, но снова возвращался к своим рассуждениям, от которых не было покоя, от которых странно тесно становилось на земле… Наконец, ноги совсем отказались носить его, он рухнул на кучу какого-то мусора у городской стены и забылся…
   Но это продолжалось, как ему показалось, совсем недолго. Странная тревога не покидала его и во сне, и он, застонав, устало открыл глаза. Уже светало… Горожане проснулись и торопились в храм: был первый день Пасхи. В эти торжественные утренние часы все сердца должны были быть устремлены к священному Сиону, где приносился Господу Вседержителю первый сноп новой жатвы. Ибо Пасха была не только праздником в память освобождения из плена египетского, но ею радостно открывались и полевые работы по уборке нового урожая…
   А он пошел опять, голодный, с дикими глазами, смотревшими за грани жизни. Только бы понять, что тут не так… Ход мыслей совершенно верен: его, все равно , взяли бы, он, все равно , погиб бы… Но поднималась откуда-то из глубины души какая-то сила и валила все эти совершенно правильные утверждения в кучу, и оставалось одно: прощения тебе нет… И снова, путаясь ногами в оборванном плаще и пугая встречных спешивших в храм, он возводил свои рассуждения, которые ясно, неопровержимо доказывали, что он не виноват, но вспоминался крик-стон маленькой Сарры в ночи: «Отец, не ходи!», и он понимал, что спасения ему нет.
   И он, наконец, согласился; так, прощения нет…
   А как же дети?
   Вспомнились эти блестящие глазенки, враждебно на него устремленные, эти маленькие души, отравленные безумной до дна… Они уже были палачами для него… Ради них он терзался, пошел на все, а они по-прежнему будут смотреть на него этими смущенными, враждебными глазенками, как на чужого, как на врага…
   Убить эту проклятую?..
   Да, это было бы хорошо…
   Но прежде всего хорошо бы поесть… И сон клонит… Устал он.
   Он был уже за городскими воротами, — он не сознавал ясно, где… — было солнечно, тепло, хорошо и, усталый, он лег под стеной. Пахло нагретым камнем и человеческими испражнениями. И он крепко, без снов, уснул… Сон разом оборвался на остром сознании, что ничего у него нет, никого нет, что идти некуда, что все кончилось… Голова, накаленная солнцем, нестерпимо болела.
   День склонялся уже к вечеру. Он встал, пошел — весь выпачканный в земле, с размотавшейся чалмой. Голова кружилась, и город, весь в изломах, качался. Но когда у ближайшего фонтана он умылся, облил голову, напился, стало легче. Он увидел громаду храма — глаза слепило нестерпимое сверканье его золотой кровли — и повернул, не зная зачем, туда…
   В зале Тесаных Камней после вечернего служения собралось несколько наиболее влиятельных старейшин. Никакого заседания в такой торжественный праздник быть не могло, но в городе все чувствовалось глухое брожение и обменяться мнениями о происходящем было необходимо…
   — Ведь только что на глазах у всех «распни его!» орали так, что никак не уймешь, — брюзгливо говорил старый Ханан, — а теперь все таскаются к его могиле и во всем винят синедрион! Я послал к Понтию Пилату просить, чтобы он поставил к могиле стражу, а то опять какую-нибудь штучку выкинут… Что за окаянный народ!..
   — Просто надо убрать тело подальше и все тут… — спокойно сказал рабби Ионатан, разглаживая свою золотую в сиянии светильника бороду.
   — Ну, как теперь с трупом возиться?.. — сморщился один из старейшин. — Жара…
   В дверях тихо встал слуга.
   — Здесь Иуда Кериот… — почтительно, тихим голосом сказал он. — Он просит разрешения предстать перед старейшинами…
   Все переглянулись.
   — Надо принять… — сказал Иезекиил. — Может, он еще что-нибудь откроет…
   Все молча наклонили головы, и слуга исчез. Через несколько мгновений на его месте, пошатываясь, стоял уже Иуда. Вид его был таков, что многие из старейшин невольно поднялись со своих седалищ. Иуда хотел что-то сказать, но не мог: он задыхался и ловил ртом воздух.
   — Вы… — едва выдавил он из себя, не опуская безумных глаз с собрания. — Вы…
   Он вытащил из-за пазухи кошель с деньгами, швырнул его к ногам Ханана, схватился за голову и, ударившись плечом о косяк двери, шатаясь, с мычанием выбежал вон.
   И опять, весь изломанный, город закрутился вокруг него. Прохожие шарахались от него в сторону и, покачивая головами, долго провожали его глазами. Он ничего не замечал. Если бы не Сарра, — кроме нее, ведь никто дома еще не знает ничего — можно бы пойти домой, забиться в угол и уснуть, что ли… Но дом это гнездо змей с острыми жалами, переполненными палящим ядом… Нет, только не домой… Он снова зашагал вперед среди рушащегося в острых изломах города и старался только об одном: как бы не упасть… Все вокруг было розовое: значит, — понял он — близко Суббота… Какой-то запоздавший караван, обдав его запахом пыли и верблюдов, с криками быстро прошел мимо него падающей улицей куда-то, и на теплых камнях Иуда увидал что-то вроде серой змеи. То была веревка. Он, стараясь удерживать равновесие, остановился над ней, подумал, — можно обменить на кусок хлеба — поднял и пошел среди бесшумно падающих в бездну домов дальше… Стемнело, засияли, кружась бесшумным хороводом вокруг него, тихие огни святой Субботы, и вся земля исполнилась молитвы…
   Но не светился тихий, святой огонек Субботы в смрадной лачуге Иуды. Мать, как всегда, смотрела сквозь беспорядочные космы седых волос в пространство, и в черных, угрюмых глазах ее стояли страшные бездны. Вшивые, грязные, оборванные дети томились над обычным вопросом: будет сегодня что к ужину или ничего не будет? И готовы были привычно хныкать… Робкой тенью вошла накрашенная, жалкая Сарра: она ничего не заработала и ужина не будет. Но она не торопилась с этим известием, а только робко спросила:
   — А отца все нет?
   Очень ей было жаль его…
   — Нет… — вперебой отвечали дети. — Еще нет…
   И все вдруг почувствовали какое-то холодное дыхание и сжались боязливо в комочек, чтобы не было заметно…
   И когда все, хныкая, укладывались спать, вошла вдруг исхудавшая, с просветленным лицом Иоанна: нарушая покой Субботы, она принесла в темноте голодным хлеба. И если бы только один хлеб!.. Она думала, что этим способом она будет ближе всего к тому, ушедшему в ужасе Голгофы в смерть. Действительно, она ясно почувствовала радость свободы, а когда увидала она эти чумазые мордочки, жадно уплетавшие всякую снедь, она прослезилась.
   — А отца все нет? — тихо спросила она.
   — Все нет… — испуганно отвечала Сарра.
   И она чего-то испугалась… Не слушая жалкого лепета Сарры, которая благодарила ее за детей, Иоанна вышла в сияющую субботними огнями ночь…
   Иуда среди безмолвной пляски огней все ходил, все ходил, все ходил… Он понимал, что глупо так шататься, знал, что спасения нет, что в огромном мире этом идти ему некуда, но ноги не слушали его и несли его дальше и дальше… Святые огни вокруг давно погасли и было все черно и тихо, как в огромном колодце… Потом, долго спустя, стало сереть, зеленеть, розоветь и Иуда с тупым удивлением увидел вдруг себя сзади своей лачуги, там, где через каменный забор свешивалась ветвь могучего сикомора. Под этой толстой ветвью дети радостно строили себе всегда кущу и кричали редким прохожим веселыми голосами: «Осанна! Осанна!» Рабби тогда сказал, что эту кущу построил для них сам Бог… И ничего этого больше нет и никогда больше не будет… Все, ломаясь, валится в бездну…
   Он взвесил на руке прочную верблюжью веревку с петлей на конце и оглядел толстую ветвь сикоморы. Все хорошо, только петля слишком велика. Надо перевязать… Вспомнилось строгое веление закона: в святую Субботу нельзя ни развязывать узлов, ни завязывать. Растерянное лицо с падающим носом и безумными глазами оскалилось в страшной улыбке: а вот он и развяжет, и завяжет! Он укрепился в себе — розовый город качаться и валиться перестал, все стало твердо и четко и точно выжидательно затаилось — и привязал веревку к ветви. И подумал: снять плащ или не снимать? Решил, что все равно… С усилием он поднялся на толстый сук, одел неприятно пахнувшую верблюдом, жесткую петлю на шею, одно мгновение поколебался и — повис… Сикомор прошептал что-то и затих… И Иуда тоже затих, длинный, тонкий, страшный. У тихо качающихся ног его валялась размотавшаяся, грязная чалма…
   Сарра не спала от тревоги всю ночь и на зорьке вышла подышать: она любила эти одинокие, утренние, тихие часы… И вдруг — что такое?!
   — Отец!
   Она с воплем бросилась к нему, боязливо коснулась его рукой — он все еще тихонько качался — и со стоном повалилась ему под грязные ноги…

XLIX

   Конец вешней ночи… В небе умирающие звезды… В зарослях шиповника утренняя песня соловья. Около темной скалы, у опечатанной большими печатями могилы Иешуа, чуть теплится догорающий костер. У костра дремлют два легионера: стройный и, несмотря на свои годы и раны, крепкий Пантерус и молодой, недавно прибывший в Палестину из Калабрии парень, сухощавый, с тонким, лисьим лицом…
   Молодой громко зевнул и потянулся так, что хрустнуло во всех суставах.
   — Ты что закис, старина?.. — обратился он к Пантерусу.
   — Не все, как ты, зубы скалить… — тоже зевая, отвечал тот своим низким, красивым голосом.
   — А что же не скалить?.. На то зубы… — ухмыльнулся молодой.
   — Радости-то немного…
   — Это просто оттого, что ты ночь не поспал… — еще раз крепко, до слез, зевнув, сказал калабриец. — Сколько времени канителятся с этим бродягой… Дал по маковке, зарыл да и дело с концом. А то тянут волынку-то!.. Караулить вот поставили… А чего его караулить? Теперь уж не убежит…
   — Ну, брат, люди то и дело один другому по маковке дают, а толков больших из этого что-то не получается! — задумчиво проговорил Пантерус. — Вот сколько себя помню, из крови не вылазим, а какая в том польза людям, что-то не видать. Мой дед с Цезарем в Иберию ходил и там погиб. Мой отец пошел войной на полночь, на какого-то там Арминия, что ли, пес его знает, и тоже не вернулся. Я исходил своими ногами чуть не весь свет, и все тело покрыто рубцами от ран, а какая оттого польза, я не вижу… Везде мы убивали, везде жгли, везде разрушали — горя много, а радости мало. Старость вот уже не за горами, а что я выходил да навоевал за всю жизнь?.. Думается, лучше было бы сидеть у себя в Лигурии да ковырять свой клочок земли — по крайней мере, душа была бы спокойна да угол на старость был бы свой… Удивительное дело: сколько времени люди на земле живут, а все никак не выучатся без грызни обходиться!..
   — По-моему, все единственно, где жить… — сплевывая в костер, сказал калабриец. — В легионерах хотя света повидаешь, всего попробуешь… Поди-ка, вон девчонки здесь какие — м-м-м!..
   — Вот погоди годков двадцать пять еще, тогда, может, и ты другое запоешь… — тихонько вздохнул Пантерус.
   Замолчали… Опять в предрассветном холодке дрема подкралась… И среди развалин пролетевших дней тех, нарядное и пахучее, как цветок полевой, встало в его сердце воспоминание о встрече с этой стройной галилеянкой с черными и ласковыми, как вешняя ночь, глазами… Они не знали и десятка слов общих, но какая-то огневая сила сразу опалила их обоих, и они испили радость любви среди золотого леса кукурузы… А потом его в Дамаск перевели, а из Дамаска в Цезарею, а из Цезарей сюда вот, в Иерусалим… И никогда больше не видал он ее…
   Калабриец быстро поднял свое лисье лицо.
   — Как будто кто-то идет… — шепотом сказал он.
   — Так приготовься! — строго сказал Пантерус. — Что рот-то разинул?
   — Верно, рыжая опять… — пробуя меч в ножнах и подтягивай к себе щит, проговорил молодой. — Прямо не отгонишь… Ну, и хороша же бабенка, клянусь Плутоном! Наши тут к ней сунулись было — куды!.. Как кошка, так вся и ощетинилась…
   — Да не тарахти ты так! — оборвал его Пантерус и прислушался. — Не один человек идет… Это, пожалуй, и не к добру…
   И он тоже попробовал, хорошо ли выходит меч из ножен.
   Из-за темных кипарисов вышло несколько смутных теней. То был член синедриона, Иезекиил со стражниками храма. Приказав что-то вполголоса своим, он остановил их в некотором отдалении от легионеров, а сам, подняв обе руки, направился к костру.
   — Близко не подходить!.. — остановил его Пантерус.
   — Приказ от прокуратора… — останавливаясь, проговорил Иезекиил.
   — Покажи!
   Иезекиил подал ему пергамент с печатью прокуратора и проговорил:
   — Вы можете удалиться на покой. Мы возьмем охрану могилы на себя…
   — Все в порядке… — внимательно осмотрев печать, проговорил Пантерус. — Становитесь вы, а мы пойдем…
   — И хвала богам!.. — опять потянулся молодой. — Вот хорошо теперь выспимся…
   Легионеры быстро собрали свое добро и, знаком простившись с Иезекиилом, скрылись в предрассветной мгле… Уставший Пантерус на ходу задремал и в дреме своей видел золотой лес кукурузы, шелестящий в вечернем сумраке своим шелковым шелестом, и эти черные, теплые глаза…
   — Ближе… — строго сказал Иезекиил стражникам. — Двое пусть идут за солдатами, чтобы они не спрятались где в кустах и не подсмотрели, а остальным не терять времени: рассвет уже близок… Сорвите печать и отвалите камень…
   Стражники быстро исполнили приказание.
   — Берите скорей тело и несите туда, куда я сказал вам… — приказал Иезекиил. — И поживее!..
   Стражники быстро вынули из каменной гробницы окутанное белой пеленой тело, положили его на носилки и оглянулись на старейшину.
   — Живо, живо!.. — сказал он.
   И все быстро скрылись среди черных кипарисов. Светало… Летучие мыши скрылись. Звезды все потухли — только одна Иштар, звезда пастухов, чистая, серебряная, еще теплилась в небе…

L

   Тяжело задумавшись, с осунувшимся и печальным лицом, сидел Фома у себя в комнатке и все дивился на жизнь: странная сказка! За дверью послышались быстрые шаги… Он тревожно прислушался. В дверь постучали. Вздохнув, он поднялся и приотворил дверь.
   — А-а, это ты, господин!.. Войди, войди…
   Через порог шагнул Манасия, тоже исхудавший и потухший.
   — Шелом! — проговорил он. — Что же ты один?..
   — Остерегаются… — отвечал он. — Сам знаешь, время-то какое…
   — А Мириам была?
   — Нет, не бывала…
   — Я нарочно пришел к тебе пораньше, — проговорил Манасия быстро, — чтобы… не знаю, сказать им или нет: храмовники хотят взять тайно тело Иешуа из могилы и предать его земле в другом месте, чтобы никто не знал, где…
   — Вот придумали!.. — покачал головой Фома. — Зачем это?..
   — Народ стал на могилу ходить и опять как будто волнение поднимается… — сказал Манасия. — Удивительно: три дня тому назад ревели «распни его!», а теперь во всем винят синедрион, Ирода, Пилата — всех, кроме себя! Нет, бежать от всего надо и подальше!..
   — Куда уйдешь? — усмехнулся Фома. — Везде одно и то же…
   — Я решил уйти в Энгадди, к ессеям…
   — Э-э, друг, и ессеи такие же люди… — сказал Фома. — Рабби был у ессеев и ушел от них, а ты идешь к ессеям… Кружатся люди по жизни, как песок по пустыне, и нет ничего верного в делах их…
   За дверью послышались шаги.
   — А ты им, господин, о замыслах храмовников ничего не говори… — быстрым шепотом сказал Фома гостю.
   — Может, оно и обойдется… А то они и так духом ослабели…
   В комнату вошли исхудавший, надломленный Иоханан и скучный, постаревший Симон Кифа. Они обменялись приветствиями с Фомой и Манасией.
   — А где же остальные?.. — хмурясь, спросил Иоханан.
   — Да почти все разбежались со страха, а которые в Иерусалиме остались, те тоже опасаются, попрятались… — отвечал Фома и вздохнул: — Э-хе-хе… Судить надо по человечеству…
   — Недаром тосковал так рабби в последний вечер, недаром говорил, что предадим его! — с горечью сказал Иоханан. — Как все сбылось…
   В дверь опять постучали, и Фома впустил в комнату Элеазара с его сестрой Мириам. Каждая черта ее лица, каждое движение, каждый звук надтреснутого голоса говорили о том, что было в этой молодой душе.
   — Немножко запоздали мы… — поздоровавшись, сказал Элеазар. — Да уж случай вышел такой необыкновенный… Вы тут ничего не слыхали?
   — Нет… А что? — раздались тревожные голоса.
   — Иуда наш удавился…
   — Да что ты говоришь?! — опять вперебой воскликнули все. — Ну, собаке собачья и смерть… То — перст Божий… Я всегда думал, что он плохо кончит…
   — Тяжело уж очень жилось ему… — сказал Фома.
   — Лицо черное, язык вывалился… — содрогнулся Элеазар. — А дети, дети надрываются, плачут! Да что дети — жена, которая дыхнуть ему всю жизнь не давала, и та все волосы из своей седой головы над телом его выдрала… Обняла его и лежит, не отходит… А дети теперь уж совсем без куска хлеба. Ни за что пропадут…
   — Я позабочусь о них… — сказал Манасия. — А Мириам никто из вас не видал?
   — Вечером видел я ее… — сказал печальный Симон Кифа. — Так вокруг гробницы и ходит, словно привязанная… По-моему, она разумом маленько тронулась… Что ты ей ни говори, смотрит только этими глазами своими и хоть бы тебе что…
   — А что это рабби сказал, как на кресте висел? — тихо спросил Элеазар после долгого молчания. — Одни одно говорят, другие — другое… И все собственными ушами своими слышали…
   — К Богу возопил он… — сказал Иоханан. — Зачем-де, Отец, Ты оставил меня…
   — А-а! — тихонько уронил Фома. — Значит, понял-таки, что ошибся… — и, покачав головой, он, вздохнув, заключил: — То-то вот все мы слепые!..
   — В чем ошибся? — гневно нахмурил брови Иоханан. — Что опять говоришь ты?
   — В том и ошибся, что все надеялся… — сказал Фома. — А Он вот и не пришел… Ну, не гневайся — это я ведь так, про себя… У тебя — свое, а у меня — свое…
   За стеной послышался бешеный бег, дверь сразу распахнулась и в комнату бурей, торжествующая, с разметанными золотыми волосами, ворвалась Мириам магдальская.
   — Он воскрес! — сияя, крикнула она. Все повскакали с мест.
   — Что такое?! Что она говорит?! — раздались голоса. — Откуда ты?.. Да она потеряла рассудок…
   — Он — воскрес! — вся пылая, повторила она звенящим голосом… Слушайте все… — и, задыхаясь, сияя всем существом своим и то и дело прорываясь бурными рыданиями, она начала: — Я… я все это время не отходила от его могилы… я билась головой о камни… я молилась: «Если Ты есть… если то, о чем он говорил от имени Твоего, правда… ну, хоть немножко правда… сделай чудо; отдай мне его назад! Ты всемогущ — что Тебе стоит это? И тогда я поверю всему, всему и… не знаю… отдам Тебе всю душу мою… Только возврати мне его!..» Но Он молчал. И опять я молилась, и грозила в небо кулаками, и билась головой о камни, и не отставала… Воины гнали меня прочь, но я возвращалась опять… Я не спала ни одной минуты за все это время… я ничего не ела… и я не знаю даже, сколько дней прошло с тех пор… Меня прямо ветром шатало, но я не отставала: «Отдай его мне назад!.. Сделай чудо!..» Я пыталась отвалить проклятый камень и оборвала все ногти, — она показала свои окровавленные пальцы, — и меня прогнали опять… И вот сейчас по утру… совсем ослабев… я опять пошла к его могиле… Воинов, вижу вдруг, нет, и могила пустая! — она разрыдалась. — Ноги мои подкосились… и я упала… И вдруг… он сам… живой… вышел ко мне из сада и… и я… голова моя была, как в тумане… приняла его за садовника, и спросила его, куда же дел он тело учителя… Он сперва молчал… а потом… тихо так… нежно… этим милым голосом своим: Ми… — она разрыдалась. — Мириам… И я… закричала от… радости… и пала к ногам его… и он — говорил со мной… И он велел мне поведать вам, что… — она снова разразилась бурными рыданиями и, вся сияя, вся звеня, снова крикнула: — что он воскрес!..