— Так, пожалуй, только не совсем… — встав, заговорила одна из темных фигур каким-то скрипучим и хитреньким голосом. — Ежели он потом на это дело пойти не захочет, так все наши труды прахом пойдут…
   — Почему не пойдет? — раздались голоса. — Пойдет… Царем-то всякому побыть хочется… Пойдет…
   — Нет, не пойдет… — сказал веселый Исаак. — Я его не первый год знаю… Не такой это человек. Он для себя ничего не ищет. Он хочет добра для всех…
   — Так что? — горячо заговорили с разных сторон. — И очень даже хорошо… Становись царем, а там и приказывай, что хочешь: можно и законников всех перерезать, и богачей перевести, и все добро их промежду бедняками поделить… Царь на то и царь, что во всем его воля. Это можно будет ему так и сказать: становись над нами и делай по-своему, а мы на все согласны…
   — Не пойдет он на это дело… — упрямо сказал Исаак. — Я его знаю…
   — Что ты на своем уперся: не пойдет да не пойдет… — нетерпеливо крикнул кто-то. — Я сам слышал, как он обещал, что первые будут последними, а последние первыми. Ну? Чего зря болтать-то?
   — И прямо с места объявить его Мессией!
   — Мессия должен быть из дома Давидова…
   — Брехня все это… — покрыл вдруг все суровый бас. — Это все в Иерусалиме выдумали Асмонеям назло… Мессия будет оттуда, откуда он будет. Я сказал… — сурово отрубил он.
   Опять заспорили…
   — Тише! — сердито крикнул Иегудиил. — Не галдеть всем зараз! В, деле порядок должен быть… Слушай все мое слово!.. Пойдет он или не пойдет, это там видно будет, а пока нужно собирать народ вокруг него и всем внушать, что он с нами…
   — И опять, как и где поставить его во главе народа? — задумчиво проговорил Иона. — Ежели, скажем, здесь, в Галилее, и отсюда идти на Иерусалим, так те подготовятся, выступят против нас вместе с римлянами и от нас и мокро-то не останется… И потому, подготовив народ, нужно, думается мне, заманить его в Иерусалим…
   — Зачем заманивать? — послышались голоса. — Он и так там часто бывает. Пойдет, например, туда на Пасху и готово…
   — Отсюда идти на Иерусалим и думать нечего… — горячее зазвучали голоса. — Всех до единого римляне перебьют… Они все в железе. Ножами да дубинами тут многого не сделаешь… И опять растянут всех на крестах…
   — Тише! Не галдеть! — крикнул опять Иегудиил. — Ты что, Варавва? — обратился он к широкоплечему и стройному великану, который подошел к нему.
   — Слово хочу сказать… — басом сказал тот.
   — Говори… — сказал Иегудиил уважительно и снова крикнул: — Ну, молчать, вы! Иешуа Варавва хочет слово сказать…
   Иешуа Варавва на первый взгляд не играл в движении такой роли, как Иона или Иегудиил, держался всегда в стороне, в тени, но едва ли не он был тем невидимым стержнем, на котором в это время держалось все повстанчество. Он отличался исключительной силой, сумасшедшей храбростью, участвовал в повстанчестве чуть не с пеленок, и имя его уже было окружено всякими легендами. Лицо его было все исполосовано мечами, один глаз вытек, и весь он был красив какой-то особенной, дьявольской, страшной красотой…
   — Не построивши дома, мы, как всегда, стали спорить о крыше… — своим глубоким басом сказал он. — Где, как и когда мы поднимемся, откуда и куда пойдем, этого знать теперь никто не может. Будет так, как будет. Начинать надо с алефа: собирать народ к одному месту, к одному знамени. А тем временем надо обрабатывать потихоньку, не торопясь, и самого Иешуа назаретского… И, может, лучше всего пустить на это дело женщин… — сказал он и по собранию пронесся гул одобрения. — Возьмите хоть ту же Мириам магдальскую: всем Иерусалимом вертела, как хотела — неужели, если захочет, не справится с ним? Есть слушок, что и в Вифании он частенько к ессею Элеазару заходил — у того сестренка есть такая, что отдай все и мало… Вот и подговорить их обеих — пусть для народа постараются. А там видно будет… Я сказал.
   Ропот одобрения пробежал по темному кругу повстанцев.
   — Значит, все согласны? — крикнул Иегудиил.
   — Да тише ты! — с досадой оборвал его Иона. — Ишь, глотку-то дерет, благо здорова…
   — Все, все, все! — полетело со всех сторон.
   — А как же Иуда Галонит говаривал, что лучше помереть, чем царем кого, кроме Бога, над собой ставить? — скрипучим голосом вставил кто-то. — А мы сами под царя норовим…
   — То было другое время… — нетерпеливо отвечали голоса. — С нашим народом без пастуха не управить. Да и видно там будет, как и что…
   — Значит, действовать! — заключил Иегудиил. — Но только с оглядкой… — прибавил он, больше, чтобы сделать удовольствие брату.
   — Будем действовать! — отозвались повстанцы. — Время терять нечего… Оглядка оглядкой, ну, и мух тоже ртом ловить не приходится…
   Они вставали один за другим, разминали отекшие ноги и, разбившись на кучки, вступали в оживленные беседы. О сне и усталости было забыто. Они точно поджигали один другого, и далекое им казалось близким, невозможное — возможным. Все очень одобряли Варавву, — он сидел в стороне с Иегудиилом и о чем-то вполголоса беседовал с ним — и кто-то скрипучим голоском, хитренько, порицал Иешуа:
   — Я, говорит, хлеб, сошедший с неба… Кто, говорит, меня съест, тот, говорит, всегда сытый будет… Все даже глаза вытаращили: до чего человек в писаниях зачитаться может!
   Неподалеку дружно рассмеялись: то при свете небольшого костра Исаак показывал, как собака, урча, с остервенением выбирает у себя в шерсти блох.
   И долго отводили повстанцы душу на пустынном берегу под звездами. За горами небо стало светлеть. Зашевелились в чаще олеандров птицы. Рыба стала плескаться в сонной, подернутой легким парком, воде. Стало как будто посвежее, как всегда бывает перед светом, и повстанцы поеживались под своими дырявыми плащами.
   — Ну, пора, молодцы, и по домам… — сказал, громко зевая, Иегудиил. — Наговоримся еще…
   И, не дожидаясь других, он пошел к своей лодке.
   — Иона, чего ж ты чешешься? — крикнул он брату, когда лодка, захрустев по гравию, закачалась на воде.
   — Нет, я берегом… — отозвался Иона осторожно. — Может, следят, так со следу надо сбить…
   — Ну, как знаешь… — махнул рукой Иегудиил. — Кто со мной в Вифсаиду?
   Одна за другой лодки, колыхаясь, отходили по розовой уже воде от пустынного берега. Когда на озере встречались им рыбаки, те долго смотрели им вслед спрашивающими глазами. Некоторые из рыбаков с усмешкой кричали:
   — Ну, как? С уловом, что ли?
   — Ничего, слава Богу… — отвечали с повстанческих челнов. — И вам успеха желаем…
   Иона с несколькими повстанцами шел пустынным берегом на Гамалу, где родился некогда Иуда Галонит. Уже рассветало, когда вдруг из черной пещеры в полугоре выскочил волосатый, дикий, звериного вида человек в лохмотьях. Жуткий силуэт его, похожий на какую-то полуощипанную огромную птицу, четко вырисовывался на розовом, чистом небе. Он размахивал руками, как бессильными крыльями, и кричал хриплым, диким голосом грубые и бессмысленные слова. Это был один из многих «бесноватых», которыми было так богато это время напряженного кипения умов.
   — А говорили, что Иешуа вылечил его… — тихо сказал кто-то, опасливо поглядывая в сторону безумного, который все неистовствовал на скале.
   — Этот, действительно, сперва притих было, а потом опять за старое взялся… — заметил Иона.
   — Видно, не очень прочны все эти чудеса-то наши… — скрипучим голоском проговорил маленький, широкоплечий и оборванный повстанец с хитрыми глазками и точно утиным носом.
   Бесноватый, как жуткая, черная, огромная птица, все махал бессильными крыльями у себя на скале и посылал вслед притихшим повстанцам дикие проклятия…
   В тот же день все побережье знало, что у повстанцев опять была сходка: знать, готовят что-то… Но до тех, кому знать этого не следовало, слухи такие не доходили, а если иногда, случайно, и доходили, то вызывали только усмешку:
   — Опять? Ну, пусть попробуют дураки галилейские!..

XXIX

   Выступление в капернаумской синагоге, когда Иешуа дал увлечь себя тем новым, неясным, но манящим мыслям, которые пробудил в нем Никодим, не прошло для него напрасно. Это было как бы новою беседой с самаритянкой. Было ясно одно: они просто-напросто не понимают его, совсем не понимают, как если бы он говорил на каком-то чужеземном языке…
   Но тогда что же делать?!
   Нельзя же основывать все на его близких учениках только. Да разве многим разнятся и они от этой ревевшей вокруг него толпы? Понимает его, может быть, больше других Фома, но за то он труднее других и загорается. Андрей молча, но упорно все как-то переделывает на свой лад, Кифа больше любит его, чем понимает, братья Зеведеевы при малейшем несогласии со слушателями начинают метать в них громы и грозить какими-то таинственными карами, которые будто бы находятся в их распоряжении. Матфей-мытарь? Иуда?.. Нет, полного отзвука не дает ни один из них… И уже теперь заметно среди них точно два лагеря: одни понимают как будто, что новая правда заменяет собою старый закон, отменяя его совершенно, а другим как-то хочется удержать и старый, сохраняя даже за ним какое-то тайное преимущество… Мириам златокудрая? А эта понимать его и не хочет — она, как и Мириам вифанская, хочет только его самого и всего его… По-настоящему понимает его разве только Вениамин один, горбун, да тетка Мириам Клеопова…
   Что же делать?
   Он часто уходил в зеленые горы, чтобы снова передумывать безвыходные думы свои и молиться — не так, как молятся люди в синагоге или в храме иерусалимском, а так, как молятся лилии полей, как молятся птицы небесные, как молится тихая, вся золотая земля, когда на востоке горит нерукотворный алтарь зари: без жалких слов человеческих, а радостным трепетанием всего своего существа, превращающегося в эти тихие часы в один святой, восторженный гимн… В эти мгновения он с трепетом снимал с души своей один покров за другим и с восторгом обнаруживал в ней, в самой глубине, в самом святая святых ее какой-то немеркнущий свет, которому не было ни конца, ни начала, и он знал, несомненно, что тайная сущность этого света и есть Бог…
   — И что это ты все один в горы уходишь, рабби? — спросил его как-то простодушный Симон Кифа, когда он раз к ночи спустился в Капернаум.
   Иешуа, весь еще под впечатлением только что пережитых молитвенных мгновений в зеленом уединении холмов, поднял на него свои сияющие глаза.
   — Я беседую там с моим Отцом… — отвечал он.
   С тех пор всякий раз, как он возвращался из своих милых, пустынных гор, на него со всех сторон сияли восторженные, немножко даже подобострастные глаза его друзей: он, необыкновенный, избранный, только что беседовал с самим Богом!.. И их охватывал священный трепет, и они не знали, как и куда лучше, почетнее усадить его, и готовы были, казалось, для него на все: когда придет — а оно придет скоро — его царство, он, всесильный тогда, не отплатит ли им сторицей за эту их преданность ему? И опять спорили один с другим о местах… Вокруг него явно творилась легенда о нем и он не только не мог ничего поделать с этим, но часто чувствовал, как это поклонение заражает его самого, и он начинает считать себя, действительно, каким-то особенным от всех, высшим существом. И самое тяжелое было в том, что пропасть между ними и им не только не уменьшалась, но, наоборот, все расширялась, ибо они топтались все на одном месте, робкие, простые, а он поднимался, просветлялся, могуче рос… Это сознание роста, с одной стороны, окрыляло его, подготовляя душу его к каким-то новым, ослепительным откровениям, заливая всю ее ликующей радостью, но, с другой, все более и более подкашивало его надежды. Вспоминалась последняя беседа с Исмаилом под старыми пальмами Энгадди: только тот вмещает, кто вместить может, и никогда, никогда дети праха не взлетят орлами к солнцу вечной правды!..
   Так. Значит, он, сделав круг, вернулся туда же, куда до него возвратились из своих взлетов и другие. Неужели же. на этом и помириться?! Никогда! Их надо спасти вопреки им… Если Хозяин жизни доверил ему великое богатство, то он должен работать на эти таланты и в день отхода на покой вернуть их Хозяину с лихвой…
   Но они все-таки ничего не понимают!..
   Чем настойчивее ставил он себе этот вопрос, — что делать? — тем яснее становилось ему его решение. Раз он сам вырос не сразу, пусть и они растут медленно, как могут… И, в конце концов, он решил отобрать несколько человек потолковее, посердечнее, с ними говорить особенно, их поднять, а затем послать их к остальным, в этот широкий мир, чтобы они простым словом своим подготовили людей к принятию освобождающей истины… Но когда он представлял себе иногда, что будут они говорить народу, его сердце замирало в холодной тоске. После его выступления в Капернауме, когда несколько учеников совсем бросили его, он в минуту горечи сказал остальным:
   — Уходите и вы, если хотите…
   И сказал ему Симон Кифа:
   — Да куда же мы пойдем, рабби? Только у тебя находим мы слова жизни вечной…
   Он сперва обрадовался: неужели начинают понимать?! Но скоро догадался, что Симон, чтобы угодить ему, только повторял ему его же собственные слова.
   Но другого выхода просто не было: или надо было на всем поставить крест, или, подготовив ядро помощников, им поручить предварительную проповедь в народе. После долгих колебаний он остановился на Симоне Кифе, Андрее, на двух братьях Зеведеевых, взял толкового, осторожного и привязанного к нему Фому, легко умиляющегося, но простоватого Матфея-мытаря, этого несчастного Иуду, который не отходил от него, как собака, и несколько других. Среди этих двенадцати только Иуда один был иудеем, остальные же все были галилеянами. Очень, более всего, хотелось привлечь к делу своего двоюродного брата Вениамина, горбуна, но тот был очень слаб здоровьем и настолько застенчив, что совсем не мог говорить перед людьми…
   При этой небольшой кучке проповедников всегда находилось несколько женщин, которые взяли на себя заботы по уходу за ними: и постирать надо, и пошить, и хлеба испечь. Была тут Мириам магдальская, несчастная любовь которой к Иешуа составляла все содержание ее жизни, Иоанна, жена Хузы, которая в минуты острой нужды поддерживала галилеян своими скромными средствами, и Мириам Клеопова, которая все никак не могла наслушаться досыта речей своего племянника… Были и другие, которые приходили, уходили и снова приходили…
   И сразу избранные им ученики повели себя гордо и еще острее вспыхнули среди них споры и ссоры из-за мест: Симон и Андрей заявляли права на главенство потому, что рабби не только жил в их доме, но часто говорил народу из их лодки; Иоханан, горячий и ревнивый, упорно утверждал, что он любимый ученик Иешуа, так как он лучше всех понимает его слова. Раз этими спорами они вывели Иешуа из себя и он, взяв маленького карапуза, младшего сынишку Симона, за грязную лапку, поставил его среди спорщиков.
   — Вот! — сказал он. — Вот кто самый большой! Только тот, кто будет кроток и смирен, как этот ребенок, будет велик в царствии Божием…
   Парнишка, услыхав, что он самый большой, что его почему-то ставят в пример всем этим бородатым дядям, засунул грязный палец в рот и, сдерживая улыбку, довольный, смотрел на всех своими смышлеными, блестящими маслинами. Иешуа засмеялся на него и дал ему мэах на гостинцы. Парнишка завертелся от радости волчком, вылетел на пыльную и жаркую улицу и стал показывать ребятам свое приобретение… Все страшно завидовали, и карапуз, в самом деле, гордо почувствовал себя первым на всю улицу…
   Иешуа, потеряв надежду внушить своим ревнивым ученикам чувство равенства и братства, в конце концов, просто-напросто должен был постановить, чтобы никто не присваивал себе никаких почетных прозвищ, как это было в ходу, — рабби, отец, и прочие — и чтобы все звали один другого просто братьями. Того же требовал он сперва и для себя, но добиться ничего не мог, и все продолжали звать его по-прежнему рабби и окружать, в особенности на людях, особым почетом. Работой никто из членов кружка уже заниматься не мог, кормиться нужно было и вот было решено после каждой проповеди Иешуа обходить слушателей с кружкой сбора на «благую весть». Так как Иуда Кериот говорил плохо, с большими усилиями, то его освободили от обязанности проповедника и назначили казначеем. Слушатели охотно вносили кто что мог, но часто собранного на текущие нужды артели все же не хватало, и тогда помогала Иоанна или какая-нибудь другая зажиточная поклонница молодого рабби: их у него было немало…
   Раз шел Иешуа с несколькими из своих учеников из Капернаума в Вифсаиду. Старый фарисей, живший среди солнечных виноградников, на самой окраине Вифсаиды, и интересовавшийся молодым проповедником, пригласил всех отдохнуть у него в холодке и подкрепиться чашей доброго вина. Зашел живой разговор о законе, о жизни. Понемногу весь двор заполнили соседи: всем хотелось послушать проповедника, молва о котором распространялась все шире и шире. Иешуа был в этот день в особенном ударе и говорил с большой силой, обращаясь, как это всегда бывало в последнее время, не столько к толпе, сколько к своим, к тем, кому он хотел вверить души этой толпы…
   И вдруг одна из слушательниц его, Ревекка, молодая вдова, дочь богатого мельника, тонкая, бледная, с черными, горячими глазами, вся содрогаясь от слез, упала к его ногам и стала покрывать их поцелуями. Успокаивая ее, он гладил ее по прекрасным, распустившимся волосам и, торопясь высказать то, что было в душе, не прерывал своей речи. И вдруг глаза его упали на старого фарисея: тот брезгливо, почти с отвращением, смотрел на Ревекку. Это было как раз то, чего Иешуа никогда не выносил, — придуманная им притча о мытаре и фарисее была его любимой, и он повторял ее везде и всегда — и глаза его сразу потемнели.
   — Что, старый человек, хмуришься ты так на нее?.. — со страстным упреком обратился он вдруг к фарисею. — По лицу твоему я вижу, что ты думаешь о ней что-то дурное… Но вот ты целования мне, человеку, сыну Божию, брату, не дал, когда я вошел под кров твой, а она не перестает целовать ноги мои… И простятся ей все грехи ее за то, что она возлюбила много…
   В толпе прошел ропот:
   — Кто же он, что может так отпускать грехи?! Как может он возноситься так?
   И с жаром он обратился к толпе:
   — Что ропщете? Чем смущаетесь? Не я, не я отпускаю ей грехи ее, но Отец мой, Который во мне!..
   — О-хо-хо-хо… — с деланным сокрушением громко пустил вдруг черный, широкий кузнец с бычьим лбом и могучим загривком. — Говоруны!.. Все говорят, все говорят, все говорят. А работать-то кто на вас будет?.. — он протянул к Иешуа свою могучую, черную лапу. — Это видал?.. Мозоли-то вот эти?.. Когда с мое вот поработаешь, так языком-то вавилоны разводить не будет охоты… Был плотник, а теперь в белоручки захотел? И без тебя, брат, говорунов-то много, ох, много у нас на шее сидит…
   Иешуа смутился тем недоброжелательством, которое он почувствовал в словах кузнеца. Он хотел что-то ответить ему, но кузнец, презрительно сплюнув в сторону, тяжелой, медвежьей походкой пошел с залитого солнцем двора, и в его могучей, сутуловатой спине чувствовалось безмерное презрение ко всему и ко всем… Иешуа оглядел своих.
   — Не смущайтесь… — сказал он проникновенно. — Для него-то мы и пришли… Послушайте одну притчу: которую я расскажу вам… Вот вышел раз сеятель сеять. И когда он сеял, иное зерно упало при дороге и налетели птицы, и склевали его. Иное упало на места каменистые и скоро проросло, но, когда взошло солнце, засохло. Иное упало в терние и выросло терние, и заглушило его. Иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, другое в шестьдесят, иное же в тридцать… — и он обвел своими застенчивыми глазами лица слушателей, как бы пытая их.
   — Для чего ты говоришь все притчами?.. — крикнул кто-то. — Говорил бы прямее…
   — Потому говорю я притчами, что огрубели сердца людей… — отвечал он. — И ушами своими с трудом слышат они, и глазами не видят, и не разумеют сердцем. Значение притчи о сеятеле вот в чем: ко всякому, слушающему слово спасения и неразумеющему его, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его — вот кого означает посеянное при дороге. Посеянное на каменистых местах означает того, кто, слыша слово, тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, как было с теми, которые ушли от меня в Капернауме. Посеянное в тернии означает того, кто слышит слово, но заботы века сего заглушают его, и оно бывает бесплодно — вот как у этого кузнеца. Посеянное же на доброй земле означает слышащего слово и разумеющего его, и в исполнении его приносящего плод обильный…
   Он опустил глаза к Ревекке. Сидя на земле, она с молитвенным восторгом, вся в слезах, смотрела ему в лицо. Он ласково улыбнулся ей. Но в душе снова и снова шепнула ядовито мысль об учениках: но что, что они посеют?..
   А слушатели тем временем опускали свои бедные приношения в кружку, с которою обходил их Иуда… Мириам бешеными глазами смотрела на Ревекку…
   И не в первый раз властно поднялось в нем искушение: стать тем, за кого его как будто начинали считать — не для себя, нет, но для успеха его дела, в котором скрыто спасение людей. И, когда, покинув Вифсаиду, он остался наедине со своими учениками, он вдруг, стараясь скрыть волнение, спросил их:
   — За кого считают меня люди?
   Те смутились: слишком разнообразен был говор о нем в народе и немало было в нем обидного.
   — Да разное говорят… — послышались уклончивые смущенные голоса. — Один одно, другой — другое…
   — Но вы, вы сами за кого считаете меня? — остановившись и еще более волнуясь, спросил он.
   Симон Кифа первый живо, с увлечением, воскликнул:
   — Ты — Машиах!
   Уж очень любил он рабби…
   Иешуа смутился. В душе вдруг поднялась горькая муть.
   — Смотрите, не говорите таких вещей при людях… — смущенно сказал он и, потупившись, пошел впереди всех солнечной дорогой…

XXX

   День шел за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. В сопровождении своих учеников, то одних, то других, он кружил по ближайшим окрестностям озера, проповедуя «благую весть», то по синагогам, то где-нибудь в горах, среди зелени, на солнышке, то из лодки к собравшемуся на берегу народу… С замирающим сердцем он, по одному, по два, по три, отпускал своих учеников для самостоятельной проповеди по всей Галилее. Он не делал себе относительно способностей этих простых, безграмотных — грамотны были только Матфей да Фома — людей никаких иллюзий. Успокаивала его только мысль о том, что Галилея мала и что они всегда будут недалеко от него. Опасаться ошибок с их стороны было нужно: он поднимался все выше и выше, — это он чувствовал — а они бессильно барахтались в своем неведении и в сетях земных страстей, которые, неожиданно для него, были разбужены в них его же словом. Он, например, под словами «благая весть» понимал радостную весть освобождения человека от всех пут земли и о воцарении в жизни, очищенной от всяких кумиров, светлого Бога-Отца. Они же присоединяли к этому мечту о том, как в этом царствии Божием они займут места первых царедворцев, перед которыми будет склоняться все. Правда, они искренне хотели эту будущую власть свою, власть наместников Бога на земле, использовать для блага людей, наказывать виновных, награждать добрых, но все же власть эта и все, что с ней связано, должна быть только в их руках. Он должен был десятки раз разъяснять им — совершенно бесплодно — их заблуждения: они верили, пока слушали, а потом все начиналось сызнова. Иногда непонимание это их вызывало смех даже у них самих. Недавно он предостерег их от закваски фарисейской и они поняли это так, что они для хлеба не должны покупать дрожжей у фарисеев! И долго потом хохотали сами над собой…
   Отправляя их на проповедь, он без конца повторял им, как они должны были вести себя.
   — Не берите с собой ничего, кроме посоха… — говорил он. — Покажите примером полное, безграничное, сыновнее доверие ваше к жизни и к Отцу вашему… Как будете говорить вы людям о святой беспечности, о ненадобности этих праздных забот о дне завтрашнем, если пояса ваши будут отягчены спрятанными на всякий случай деньгами? Ходите и проповедуйте спасение в Боге, и люди-братья дадут вам и кров, и накормят вас, и возлюбят вас…
   Иногда он вынужден был учить их даже простой вежливости: как, входя в дом, они должны прежде всего приветствовать хозяев старинным «шелом!», то есть, пожеланием им счастья, как там, где их не пожелают слушать, смириться и не настаивать и прочее. И тем не менее раз братья Зеведеевы повздорили с жителями одной деревушки и потребовали, чтобы он дал им молнию смести дерзких с лица земли. И он в отчаянии опустил руки.