И связаны славяне были разве только одной кровною местью: всякое убийство вело за собой бесконечный ряд других убийств…
   Семьи они большею частью ещё не знали, а жили родом по своим дединам. Жены считались собственностью мужа и переходили по наследству от отца к сыну. Поляне, жившие на большой дороге из варяг в греки, имели нрав более тихий и некоторые брачные обычаи: стыденье к своим снохам со стороны свёкров, стыденье к сёстрам со стороны братьев, стыденье к матерям и родителям своим, к свекровям со стороны зятьёв и к зятьям со стороны свекровей имели великое стыдение. Не ходил жених по невесту, отыскивая её где ни попало, а невесту приводили вечером, а наутро приносили, что по ней давали приданого. Древляне, радимичи, вятичи и севера, напротив того, жили зверинским обычаем: убивали один другого, ели все нечистое, срамославье у них было перед отцами и перед снохами, и ходили они на игрища «межю селы» и там умыкали себе жён, с которой кто совещался, и имели по две, по три жены. То же творили и кривичи и прочие «погание»… Так, по крайней мере, уверяли потомство христианские летописцы.
   Плодясь и множась под защитою богов своих, они все дальше, все шире «рассекали дор» — расчищали заросли — и топором клали по деревьям знамения, рубежи, — от «рубить», — обозначая определёнными метами своё бортевое ухожье или свои путики охотничьи, пасные на зверя и силовые на птицу. Знаменья эти были неприкосновенны и нерушимо закрепляли за промышленником право собственности. И крепко помнил всякий род межи свои: от ржавца к дубу старому, а от дуба на берёзу, а на берёзе грань, да на липу, да на две ели, да на вяз, а на них грани, да на три ели, из одного корени выросли, да на две осины виловатые, да к кряковистому вязу, а от вяза на мох.
   Не торопясь пришли в Вышгород. Он сидел на грани земли Полянской, — отсюда начинались древлянские владения, — на опушке лесов, над Днепром. Вышгород был небольшим, но очень бойким городком, так что с добродушной насмешкой его величали даже Киевцом. Население уже поджидало князя: день его приезда был и первым днём осеннего торга. Посели из лесов не только поджидали гостей с товарами, но и сами привезли на продажу всякого добра: меду, кож, шкур звериных, воску, птицы битой, скота… И княжьи тиуны — управители — и гости что поценнее — в повозки свои забирали, а что попроще — в амбары свои складывали, чтобы по яроводью в Киев ладьями сплавить. Некоторые в ожидании весёлой братчины успели уже хлебнуть берёзовицы, которую навострились они уже навеселять хмелем. И потому в промёрзших проулках между беспорядочно поставленными избами было шумно и весело. Слышались песни.
   Торговые, сыпля шутками да прибаутками — покупателей подвеселить надо, — разбивали на площади свои вежи. И старый, и малый, кутаясь в духовитые кожухи свои, дивились их богатствам. Тут были и ткани всякие, и секиры, и бусы девкам, и иголки, и нитки, и огнива заморские, и всяка штука нараспев. И сразу закипел весёлый торг. Несмотря на то что деньги были чрезвычайно разнообразны: и металлические, и кожаные, — гривны, ногаты, куны, резани, серебряные арабские диргемы, веверицы, монеты греческие, монеты римские, и готские, и урманские, и свейские, — несмотря на то что был и особый счёт новгородский, и киевский, и ростовский, и низовой, и прочие, — вышгородцы, народ тёртый, не смущались этим. Бойко шла и мена, товар на товар… Другие несли со всех сторон всякой снеди для братчины весёлой: кто часть свинины, кто меду, кто зверовины, кто хлеба, кто чего… И хозяйки торопливо готовили пированьице, почестный пир про князя ласкового и про дружину его…
   То же самое в эти осенние месяцы шло и по всей Руси, где старые дружинники в сопровождении полевицы удалой правили дело княжеское. Они шли от князя, а от них выступали местами откупщики-промышленники. Сбор дани для промышленников был делом и выгодным, но нелёгким. Приходилось терпеть и стужу и всякую нужу. Иной раз враждебные данники не давали им даже пропитания и они помирали с голоду. Малыми отрядами ходить было трудно, их иногда побивали без остатка. Были местности, куда можно было пробраться только на лыжах или нартах, а в иные ход был только летом. Люди жили вообще в крепостях великих, подальше от всего: осенью болота их обошли и зыбели великие и ржавцы, а зимою снега непролазные…
   Для крепости дани иногда забирали талей, то есть заложников. Иногда вдруг выходил приказ: князь соболями дани больше не берёт, а требует хлеба — только таким путём можно было заставить лесовиков орать землю. Часто они подымались и по-свойски разделывались и с волками-промышленниками и с волками-князьями. Иногда возникало «дружинное неистовство». Часто прежде чем Киев узнавал о какой-нибудь новой области, там уже хозяйничал какой-нибудь промышленник, ставил от себя городки и вёл с лесовиками торг. Но свои пути гости скрывали и стращали всех великими опасностями…
   Вышгород шумно пировал. Везде горели огни. Везде слышались весёлые песни. В особенности бурно кипело веселье в гриднице боярина-наместника, перед ярко освещёнными окнами которой толпился народ. И вдруг заполыхала там весёлая осенняя песня:
 
Ай на горе мы пиво варили,
Ладо моё, Ладо, пиво варили… —
 
   и послышался мерный, подмывающий топот, и посвист молодецкий, и хохот, и звуки чокающихся чаш и турьих рогов.
 
Мы к этому пиву все вкруг соберёмся,
Ладо моё. Ладо, все вкруг соберёмся…
 
   Седоусый посель вдруг нелепо взмахнул руками и притопнул:
   — Эх, и гоже поют дружинники!.. Расступись все!.. Плясать буду…
   Все с хохотом расступилось. Он сделал было молодецкую выходку, но с удивлением заметил, что новые лапотки его точно к земле примёрзли. Хватка была берёзовица у побратенника, говорить нечего, но тем не менее в чём же дело?.. Он тупо рассматривал свои лапотки, которые теперь не подчинялись ему, и вдруг заплакал над своим бессилием и сиротством. Вокруг все хохотало.
 
Мы с этого пива в ладоши ударим…
Ладо моё, Ладо, а ладоши ударим… —
 
   гремело в горнице под мерный топот, —
 
Мы с этого пива все перепьёмся…
Мы с этого пива все передерёмся…
 
   Стая гусей серых, опозднившая что-то в странах северных, налетела на Вышгород и, увидев эти огни и услышав весь этот весёлый, праздничный гомон, побочила в луга и с тревожным гоготаньем скрылась в звёздном мраке…

VII. ДУША ЛЕСОВ

   Иже молятся огневи под овином, и вилам, и Мокоши, и Симарглу, и Перуну, и Роду, и Рожанице, и всем, иже суть тем подобны… И поклоняются дуплинам, убрусцам обвешивающе.

   Жизнь лесовиков вся, до последнего уголка, была пропитана своей лесной верой, рождённой в свежем смолистом дыхании этих пустынь, где человек был так ничтожен, а Бог так близок и велик. Самой характерной, самой резкой чертой этой лесной веры была её безграничная свобода. В одном древнем писании есть прекрасное и глубокое место: всех языческих богов нельзя и перечесть, — говорит летописец, — каждый человек тогда своего бога имел.
   Каждый человек и должен иметь своего Бога: зеркала душ из тайн мира вмещают в себя только то, что они вместить могут. И тогда это сказывалось особенно ярко. И до такой степени понимали тёмные лесовики эту необходимость свободы для человека в таинственной области веры, что у них не было даже никаких жрецов, которые всегда эту свободу превращают в неволю жестокую. У лесовиков перед лицо богов выступали только те, в чьём вещем сердце тайные голоса звучали особенно сильно.
   Когда отдалённые потомки этих лесовиков оглядываются теперь назад, им кажется, что назади ничего, кроме грубых суеверий, не было. Но это очень наивное самообольщение: только прогрессивным парикмахерам да всезнающим газетчикам, увидавшим аэроплан, кажется, что они бешено идут вперёд. Понимать жизнь в её глубинах можно, только отказавшись от этих детских иллюзий. Люди думали и тогда, и часто их молодая, свежая, не засорённая мусором веков мысль, мысль не на продажу, мысль без горделивой подписи выносившего её, мысль для себя, мысль для мысли, была мыслью глубокой и животворной. И очень рано, ещё до всякой «истории», эти никому не ведомые мыслители в липовых лапотках почувствовали и поняли, что за извечной игрой мира стоит Тайна. И этой Тайне дали лесовики имя Сварога, Единого Бога, Бога богов, все освещающего, все животворящего, и, падши среди лесов и степей, они умилённо поклонились Ему…
   Но этих лесных мыслителей и степных поэтов, в тиши своих пустынь открывших главное в жизни, постигла та же участь, которая через века и тысячелетия постигла других помазанников Божиих: их светлые откровения оказались непосильными для их собратьев-лесовиков. Их мысль, преломляясь в этих маленьких и робких душах, разбилась на многоцветные осколки, и вот рядом со Сварогом, Богом Единым, незримым Светом света, появились от Него исходящие боги-сварожичи, дети Его, более к людям близкие, более им понятные. По существу они были всё тот же Сварог, но их можно было видеть, слышать, осязать, и это роднило с ними, это было успокоительно и приятно. Как принести благодарственную или умилостивительную жертву незримому Богу Света? И вот ни в едином пергаменте, от сгоревших веков уцелевшем, нет ни единого слова о жертвоприношениях Сварогу. Он был, и этого было вполне достаточно, а разговаривал человек с исходящими от него сварожичами, Его воплощением для людей.
   На первом месте среди многочисленных и часто смутных сварожичей стоял бог-солнце, Дажбог, или Хорс, ежегодно, сделав своё дело, умирающий и ежегодно же среди зимы восстающий из мёртвых, для того, чтобы снова оживить землю, согреть угасшую было в дыхании железных морозов жизнь. Блистая золотой колесницей своей, великий бог ежедневно совершал свой животворный объезд земли, а когда, случалось, злые духи, закутавшись в синие грозные тучи, пытались погубить его, тотчас же на помощь Хорсу являлся его брат-сварожич Перун и, грохоча золотой палицей своей так, что сотрясалась вся земля, и сыпля золотыми стрелами, разил направо и налево врагов Хорса, врагов жизни, в то время как третий сварожич, Стрибог, бог ветров, рвал их на части и уносил прочь. И старцы кудесники, вещуны, ведуны, исполненные знатной премудрости, волшебного ведания, вещьства, набожно склонялись перед силами божественными и истово шептали: «Высокий богови, великий, страшный, ходящий в грому, обладающий молниями, возводящий облаки и ветры от последних краёв земли, призывающий воду морскую, отверзающий хляби небесные, сотворяющий молнию, повелевающий облакам одождити дождь на лице земли, — да изведёт нам, детям своим, хлеб в снедь и траву скотам…»
   Рядом с этими внушающими священный ужас своим могуществом, но благодетельными человеку богами стоял сварожич Велес, бог скотий, высокий и великий Пастух, еженощно выгоняющий стада звёздные на небесные пастбища. Он был покровителем и стад земных, и торговли и, любя игру на гуслях яровчатых, благоволил к певцам, которым так охотно внимали лесовики и которых за великое искусство их величали внуками Велеса и были уверены, что певца добра милуют боги…
   И жила в небесных обителях светлая Мокошь, богиня-луна, покровительница жён-родильниц, а через них рода. Женщины особенно чтили её и в нужное время ставили ей тайно трапезу. Особенно торжественно молили её, светлую богиню, женщины в начале осени, почему и получили эти последние золотые дни весёлое название «бабьего лета»…
   И, кроме этих богов-сварожичей, было немалое количество иных, земных богов и божков: и Семарьгл, бог огня, и Ярило-Ладо, светлый бог весны, бог земной любви, и вилы, воздушные девы жизни, и берегини, мавки, русалки, в которых жили души умерших. В лесу жил зелёный, остроголовый леший, великий озорник, в полях — дед-полевик, во дворе — домовой, дух предков, дух рода, щур, пращур. Когда лесной человек строил себе новую избу, он первым делом благоговейно переносил в неё горящие уголья со старого очага и ласково приговаривал: «Милости просим, дедушка, на новое житьё…» И домовой с удовольствием следовал за ним…
   И, чувствуя вокруг себя смущённой душой движение таинственных сил жизни, лесовик веровал и во всякую нежить, жуткую, безликую, безымянную, верил в оборотней зловещих, верил в души предков, незримо блюдущих над своим потомством. Но больше всего верил он в жизнь: на масленице первый блин выставлял он на слуховом оконце для своих покойничков, а при первой оттепели говорил: «Родители вздохнули». Теплом веяло в жизнь из родительских могилок, а не холодом. И чуть покажется на горах, на проталинках, — он любил класть своих покойничков по высоким, «красным» местам, — первая травка, все они спешили отнести им святой покорм Радуницы и там, на могилках, совершить эту весеннюю трапезу с родами родов. Это время так и называлось Красной Горкой. Красный не только в глубокой старине, но и тысячу лет спустя на народном языке значит не только прекрасный (красная девица), но и солнечный: те избы, которые в деревне смотрят окнами на солнце, зовутся и теперь красной стороной. А белорусы и до сей поры эти радостные вешние дни зовут Дедами. И старики закликали покойничков, призывая их пировать вместях, а молодёжь в это время воинскими играми сердце тешила, и кружилась яркоцветными хороводами на полях «межю селы», и пела песни светлому Ладу, богу любви и жизни, и добрый молодец под шумок умыкал ладу свою. А вокруг, по всей зазеленевшей земле, пели, шумели, любили, радовались прилетевшие из Ирья птицы, души покойничков. И не только в птицах малых были заключены души ушедших, но и в бабочке нарядной, и в жуке — во всём. Всё было живое, всё было вещее, то есть знания тайного, невыразимого исполненное, всё было — одно…
   И если обозы гостей, приехавших торговать, и поленица удалая, пришедшая с князем за данью, незаметно вносили в эту жизнь неуловимые новые нотки, то в свою очередь и они, надышавшись лесными тайнами, подчинялись душой этим седым верованиям. Не всё в них было ясно и отчётливо, но в этом-то и была главная прелесть их: жизнь, слава богам пресветлым, не торговый счёт! Не веровать в тайну в лесах было невозможно: в пустынях этих звёздными ночами властно говорил в душу Тот, Кто живёт одновременно и над звёздами, и в глубине души человеческой, эти звезды созерцающей. Они сами, своими глазами видели между стволами могучего леса туманного лешего, слышали по лесным трущобам его свисты, его крики дикие, его плескание в ладоши, слышали, как он, все ломая, убегал от них чащобой. Не он ли, озоруя, сбил их раз с пути-дороженьки среди бела дня и завёл в ржавцы неоглядные, в дрягвы непроходимые?.. Они сами, своими глазами видели, как взвихривает, играя, воду дед-водяной, а вечером, после заката, в лунном сиянии они видели светлые хороводы русалок вкруг дремлющих камышей. И не кричал ли над их головами таинственный див[2], кличущий в верху древа-дуплины?.. Не творила ли им нежить на пути всякие споны и запятия?.. Не шептало ли им в душу ночью, у костра, на привале, волшвеное царство трав росистых, нерукодельное, но премудро устроенное? Не их ли очи слепил Перун громоносный своими золотыми стрелами, одним ударом сваливший на их глазах дуб многоохватный? И даже те из них, немногие, которые сами не знай зачем приняли эту новую несуразную веру в бога распятого, в такие минуты чувствовали власть богов старых. И потому, когда их соратники, веры иноземной не причастившиеся, склонив колени в тени векового дуба, у звонко гремящего студенца молили богов земли Русской, то и они, двоеверы, падали ниц вместе с ними…

VIII. НА ЗАБОРАЛЕ

   Верже князь жребий о девицю себе любу…

   Четыре дня бушевала над землёй Полянской бешеная вьюга. Нежить разыгралась не только по лесам и полям, но и по дворам киян без всякого удержу: стращая человека, она выла в трубах, била в ставни нетерпеливыми кулачонками и, взвизгнув, с сухим шелестом неслась дальше — там срывая соломенную крышу, там разметав стог сена, неладно сложенный, там завалив сувоем непролазным улицу. Перуна, который стоял в городке рядом с теремом княжим, над рекой белой, и узнать стало нельзя: он стал похож на тех снежных истуканов, которых лепят ребята по задворкам…
   Наконец буря утихла, взошло солнце красное, и вся земля, белой парчой затянутая, заискрилась каменьем самоцветным так, что глазам и смотреть больно было, и оторваться они от игры её никак не могли. Этими холодными, многоцветными огнями играло все: холмы лесистые, река белая, заречье пустынное, и княжой терем, и избы киевские, из труб которых подымался в нежно-атласное небо золотыми, кудрявыми столбиками дымок: хозяйки уж за стряпню взялись. Кияне из изб тёплых повыползли и широкими деревянными лопатами расчищали улочки, и дворы, и завалинки. По заборалу, деревянным стенам городка, между вежами, хрустя молодым снегом и похлопывая рукавицами — морозец стоял знатный, — вои дозорные в кожухах бараньих, тёплых, ходили и, жмурясь от всего этого блеска, смотрели за реку, в белую пустыню, из-за которой солнце благодатное вставало: оно зима-то зима, а все ласка солнышка слышна, все душа на тепло его радуется…
   По скрипучей неладной лесенке на стену поднялся Варяжко. За эти немногие недели, как князь в полюдье ушёл, молодой дружинник исхудал и под недавно ещё ясными глазами его залегли синие тени. Он не ел, не спал, и места себе нигде не находил, и ни в чём душа его не видела себе радости: ни в поездьстве, играх ратных, которыми тешили себя оставшиеся дружинники, ни в турьем роге или чаше вина или меду хмельного, стоялого, ни в песнях буйных шумно разгулявшейся гридницы. Все его сердце, вся его думка была в княжом тереме, у ног молодой княгини Оленушки…
   Давно она поранила душу его, чуть не с первого дня появления своего в земле Полянской, но только теперь искра та тайная разгорелась вдруг ярым, неуёмным пожаром. Видел её теперь Варяжко очень редко: тосковала княгинюшка о своём князе день и ночь и никуда не показывала, лебёдушка, личико своё тихое, умильное, ласковое, точно звезда небесная. Часто судьба, чтобы облегчить страду любовную, делает так, что наделяет соперника, ворога лихого, злыми качествами, которые делают нелюбье с ним делом лёгким и понятным. Но тут, как на грех, и этого утешения не было: полюбив Оленушку, Варяжко не разлюбил князя. И вот жизнь поставила перед молодым сердцем тяжёлую задачу: любимый им князь, которому он клялся в верности на мече своём перед лицом Перуна, оставил на его руках любимую жену, которая тоже всем сердцем любила мужа, но которую любит он, Варяжко. Каждый час может он её умчать, так что и следов их никто никогда не найдёт, но и в её сердце, и в своём собственном лежат к тому споны неодолимые. А без неё жизнь не в жизнь и тоска неизбывная, чёрная сосёт сердце ретивое и день и ночь… И Варяжко, облокотившись на запушенный искристым снегом окрай стены, потемневшими глазами смотрел в белые дали всегда жуткого Поля…
   Оторвавшись наконец с усилием от тяжких дум своих и вздохнув, пошёл он по стене дозором дальше и вдруг, завернув за угол, остановился: облокотившись на стену, в нарядной шубейке, опушённой седым бобром рязанским по вороту, по рукавам длинным и по подолу, забыв все на свете, неподвижно стояла спиной к нему Оленушка и смотрела на дорогу в леса тёмные, по которой её Ярополк уехал от неё и по которой должен был вернуться — не скоро, не скоро: до весны было так ещё далеко!..
   Она почувствовала, что сзади на неё смотрит кто-то, и обернулась. И на белом лице её с глазами лани засветилась зорькой улыбка.
   — А, Варяжко… — проговорила она этим своим иноземным говорком, который ещё более увеличивал прелесть её. — За Полем смотришь?
   — Зимой Поле не страшно, княгинюшка… — отвечал гридень. — Больше для порядка поглядываем, чтобы вои не спали…
   Сзади них раздался лёгкий, точно пушистый, шум: солнце пригрело Перуна, белая пелена, в которую закутала бога разыгравшаяся вьюга, разом осыпалась в дымившийся у ног его неугасимый огонь из плах дубовых, и Перун, с палицей в руке, встал в блеске солнца над всей землёй Полянской во всём своём немом величии и тайне. Оленушка нахмурилась и досадливо отвернулась. Варяжко заметил её движение.
   — Что это, как не любишь ты богов земли нашей, княгинюшка? — усмехнулся он. — Кой год живёшь с нами, а все не привыкнешь…
   — Я знаю одного Господа истинного, Творца неба и земли, а к истуканам бесчувственным я и привыкать не хочу, — отвечала Оленушка. — Сами же вы своими руками вытесали его из бревна, а потом ему кланяетесь…
   — Да ведь и у тебя в горнице боги твои, на досках написанные, тоже ведь руками человеческими поделаны… — удивился он.
   — Никаких богов у нас нет, — сказала она строго. — Бог у нас один. А это только иконы святые…
   — Ежели ты им молишь, так, по-нашему, они, значит, боги… — сказал он мягко. — А ежели так говорить, то и мы, русь, сказать можем, что и у нас Бог един — Сварог пресветлый, а все другие только сварожичи, от него исшедшие…
   — Ты говоришь как язычник, нехитрый в писаниях… — отвечала Оленушка. — Ты горазд грамоте — взял бы книги наши да и прочитал бы все. И сразу и увидел бы, где правда, а где это ваша языческая прелесть да упрямство…
   — Ну, где мне в писаниях читать!.. — усмехнулся Варяжко. — А ты, коли милость твоя будет, лучше уж сама все расскажи, как там все в вашей вере указано… Дружинники, которые из крестьян, много с нами об этих делах спорят — иной раз так доходит, что хоть сейчас за мечи.
   Варяжко невольно лукавил. Сын своей земли, он вырос из неё вместе с её богами, и в душе его просто-напросто не было никакой потребности в богах иных. Он простой душой своей не мог поверить, что могут быть другие, столь же несомненные боги. Он знал, что у других народов есть они, но он их не мог принимать серьёзно: мало ли кто чего не придумает?! Но ему было так сладко смотреть на Оленушку, так волновал его её голос серебристый с этим иноземным говорком её — ну, точно вот вила светлая из этого сверкающего воздуха на заборало вдруг опустилась или берегиня днепровская, мавка-русалка, чарами своими его по рукам и по ногам связала и душу его из груди молодой вынула. Оленушка, невольно смутившись, зарумянилась: одно дело веровать, а другое дело веру свою высказать! По совести если говорить, то и самой ей не все в вере её ясно было. Но мысль спасти из когтей дьявола хотя одну душу окрыляла её, и она, взмахнув на Варяжко стрелами своих длинных чёрных ресниц, проговорила:
   — Мы, крестьяне, веруем во Единого Бога Отца, Который сотворил небо и землю…
   И из прелестных уст полился несколько путаный, а оттого ещё более очаровательный рассказ о том, как творил Господь небо и землю, рыб, птиц, животных и, наконец, человека, как изгнал Он первых людей из рая за их нехорошее поведение, как они размножились, как обезумели, как потопил их Господь в потопах великих, как они, оправившись, стали башню до небес строить и как смешал за то Господь их языки… Все это Варяжко слышал в гриднице уже не раз от дружинников-крестьян, но только теперь почувствовал он впервые, как все это в самом деле было складно да хорошо!.. По снежному двору княжому сенные девушки разбегались, расшалились, со смехом в снежки играючи. Вдоль стен вои похаживали. Из лесов, визжа полозьями по снегу, обоз с лесом шёл, и посели перекликались весёлыми голосами и похлопывали рукавицами и смеялись чему-то. Галицы и вороны шумной стаей кружились, над белым городом и падали стремительно вниз, по дворам, в поисках за завтраком. Проехал куда-то на коне, богато убранном, молодой Лют, сын Свентельдов. Ребята звонко кричали и катались с гор на салазках деревянных. С Подола, зимой сонного, дымком тянуло… А княгинюшка молодая, всё более и более душой разгораясь, рассказывала уже о Христе — это и ей самой было всего яснее в законе Божием, всего понятнее, всего дороже, так что без слёз она и говорить об этом не могла…
   Но Варяжко не слышал ничего. Его душа была полна одною ею, и для других богов в ней просто не было места.
   — Он не ходил по дворам княжеским, — теплясь как уголёк, говорила грекиня, и глаза её рдели, как звезды. — Нет, Он ходил по нищим и убогим, чтобы им прежде всего возвестить радость…
   «Милая… лапушка… — умильно пело его сердце. — Лебёдушка моя белая…»
   — Он искал чистых и простых сердцем, кротких, плачущих, обременённых и иго их принимал на Себя, а им взамен давал Своё иго, лёгкое и полное радости…
   «Ах, что мне слова твои милые, цветик ты мой полевой… — пела его душа. — Не слова, а только одно слово мне от тебя нужно, и за это слово я сложил бы враз к ножкам твоим маленьким свою буйну голову…»
   Она видела, как он, потупившись, смотрит на неё сияющими глазами, как загорается всё его существо, и сердце её затрепетало: неужели душа молодого дружинника уже открылась спасению?..
   — И тебя зовёт Он, Варяжко… — тихонько воскликнула она. — Иди за Ним!.. Отбрось гордыню свою, смиренно покайся и у ног Его ты найдёшь покой сердцу твоему…
   — А, нет, княгинюшка!.. — вдруг встрепенулся Варяжко и рассмеялся горько. — Не у Его ног, нет, а только у твоих нашёл бы я покой сердцу своему!.. Но… — оборвал он вдруг, увидев, как она вся перепугалась огня души его. — Прости, княгинюшка… Давно я уж молчу, но невтерпёж стало…
   Она, перепуганная, потупилась и, закрыв лицо рукавом бебряным будто от мороза, быстро пошла заборалом к хоромам. Он смотрел ей вслед молча, точно к смерти приговорённый. На свежем снегу чётко отпечатывались следы её маленьких ножек в зелёных сафьянных сапогах, и он глядел на эти следы и изо всех сил старался сдержать себя, чтобы не пасть тут же, на глазах у воев, на колени: так хотелось ему целовать эти маленькие следы!..