Княгинюшка скрылась. Город оживал всё более и более. У подножия Перуна курился золотой дымок…

IX. НА РОДИНЕ

   Где ни взялся млад ясен сокол.

   В Вышгороде Ядрей оставил обоз княжой и, перейдя застывший уже Днепр, зашагал северскими лесами в сторону Чернигова. По снежной, накатанной уже дороге ехали туда и сюда посели — кто на торговище, кто домой ворочался, а кто в пойму стог подымать по весёлому первопутку… Идти было гоже, охотно… В попутных посёлках он останавливался, и посели всячески старались затащить его каждый к себе: гостя, прохожего они всячески привечали — и потому, что от стариков так указано было, и потому, что в лесной глуши всякий свежий человек находкой был. Только через прохожих и узнавали посели, что где на белом свете делается. А такой гость, как Ядрей, и совсем в диковинку был: лёгкое ли дело, и в Царьграде живал, и, почитай, весь свет обошёл, — молодой парень, а, гляди, какой дошлый!.. Правду старики говаривали: не спрашивай старого — спрашивай бывалого… И Ядрей, окружённый лесной, духовитой толпой селяков, рассказывал им и о славе стольного града Киева, и о богатых караванах варяжских, новгородских и греческих, плывущих по старой Непре туда и сюда, и о страшных печенегах, и о блеске Византии, и о славных боях Святослава-князя. Об одном только умалчивал он: о том, что он, у чужаков живучи, изменил вере дедовской и в их веру крестился. А когда посели ласково спрашивали его об имени и роде его, он говорил, что зовут его Ядрей, а из рода он Боровых, что на Десне, поправее Чернигова, в лесах спокон веку сидят…
   Избы поселей и тут были малые, тесные, закопчённые, на скорую руку сбитые — на курьих ножках, как говорится. Мало ли что может случиться — к чему корни-то в землю глубоко пускать? А эдак, чуть что не так, бросил все да и в крепь, во мхи — ищи там… Давно ли, при дедах, хазары за данью сюда приходили?.. Лесной человек жил всегда начеку. Но гостеприимство их скрашивало неприютное житьё их, и, наговорившись досыта, до зевоты, они угощали гостя чем боги благословили, а потом все вместе тут же вповалку на соломе, под кожухами, спать ложились и храпели до самой светлой зари…
   Был уже месяц студень. Кресы[3] были на носу. Морозы стояли железные. И тихо-тихо было в лесах — ни одна веточка не шелохнётся… Но следы всякого зверья по снегу говорили Ядрею, как и всякому лесовику, о жизни леса-кормильца все: где тур могучий прошёл, где лоси сохатые на заре кормились, где ночевали в снегу в лунках тетерева, где куница добычи шарила, где зайцы косоглазые жировали… Прямо сердце радовалось, сколько всего на свете было и как привольно было в тёмных, пахучих лесах!..
   И вот вдали, среди высокоствольных сосен замелькали вдруг беспорядочно разбросанные избы под кудрявыми столбиками дыма, послышался лай собачий и крики детворы. Несколько дерзких остромордых собак бросились было на незнакомца, но он так внушительно поднял свою дубовую палку, что они сразу осели…
   — Батюшки, да, никак, это сам Ядрей!..
   И хорошенькая Дубравка, бравшая на обледеневшем колодце воды, всплеснула руками и засмеялась, и её тёмно-серые, бойкие глаза с удовольствием смотрели на молодцеватого, подбористого парня, так непохожего на тяжёлых, закопчённых лесовиков.
   — А мы тебя уж и видеть не чаяли… Здорово ли живёшь?
   — Здравствуй, Дубравка… — улыбнулся мягко Ядрей. — Покинул я тебя девчонкой сопливой, а теперь, гляди, какая раскрасавица стала — чисто вот княгиня киевская!..
   — Ну, ну, не подсмаливайся!.. Слыхивали… — смеялась Дубравка всеми своими зубами белыми. — И как ловко подошёл: под самый карачун… Смотри, приходи к нам пиво пить…
   — Это уж как есть: к тебе первой…
   И он, тряхнув головой, молодцевато зашагал к той избе, в которой он увидел впервые свет. Но на месте старой избушки сияла свежими брёвнами новая. И новый был двор… Хорошо построились. И только было шагнул он за тын, как столкнулся с исхудалой женщиной с тихим, усталым лицом, которая с вёдрами на коромысле шла по воду.
   — Ядрей… Родимый… Да ты ли это?!
   И мать крепко-накрепко обняла его и прослезилась: она уж давно боялась, что её Ядрея и на свете белом нет…
   И в уже закопчённой, но так приятно пахнувшей смолью от брёвен избе сразу началась весёлая суета: «Ядрей, Ядрей пришёл!..» Вокруг избы, как полагается, любопытная детвора собралась со всего посёлка. Некоторые, не в силах выносить тяжести неразделённой новости, уже мчались по своим дворам: «Ядрей, Ядрей пришёл!..» Только востроухие собаки одни не разделяли, казалось, общей радости, и упорно и недовольно лаяли, и рычали, и мочились, и опять лаяли: они предупреждали всех, что идёт чужак, на них внимания не обратили — теперь, если случится что недоброе, пусть на них никто не пеняет: р-р-р-р-р… И звонко отдавался обиженный лай их в морозных чащах лесных.
   В избу набились наиболее близкие из родичей. Пошли спросы и расспросы: кто жив, кто помер, велик ли Царьград, не сердит ли новый князь, не жаден ли, не слыхать ли про войну чего нового?.. А мать между тем хлопотала с угощением. Пока угощала она одного сына, а там, оглядевшись, надо будет на радостях и родичей всех позвать. И она поставила перед сыном и молодых жирных белок, которых ребята вечор из силков вынули, и молока, и солёной лосятины, и взвару…
   — А как дед Боровик? — с полным ртом спрашивал Ядрей. — Жив ли?
   — Жив, жив… — раздалось со всех сторон. — Этот забыл уж и года считать… А все такой же: наскрозь земли словно видит старик…
   — Он сегодня о полночь придёт к нам петуха резать… — сказала мать, с удовольствием глядя, как обсасывает Ядрей вкусные беличьи косточки.
   — Али что?
   — Да что, родимый, суседко[4] наш так расшалился, что не знаю, что уж и делать… — сказала озабоченно мать. — Как поставили ещё при покойнике новую избу, позвали его на новоселье, все как полагается: и хлебцы ему за печь кладу, и ужин когда покидаю, и лепёшек, и пирогов, и яишницы, а иной раз нарочно для него и кашицы сварю… Нет, ничем ему не угодишь!.. И чем мы его так прогневали, уж не ведаю, а дурит — силушки нету: то к лошади ночью привяжется, то скукотить начнёт, то ведра опрокинет, то одёжу так запсотит, что хошь весь род подымай на поиски… Как по осени деду водяному гуся резали, голову гусиную я ему во дворе повесила, как полагается. А нет, ничто не берёт!..
   — Ты гляди, хозяйка, не новую ли коровку твою он невзлюбил… — подал кто-то из духовитой толпы родичей мысль. — Они на это привередливы бывают…
   — Да что ему невзлюбить-то её?.. — развела хозяйка руками. — Я как только на двор её привела, сейчас же ему с рук на руки животину передала: «Полюби, дедушка, пой, корми сыто, гладь гладко, сам не шути и жене не спущай и детей унимай…» А верёвку, на которой привела скотинку, вон у печи повесила… Знаем, чай, порядки-то…
   — Дивное дело!..
   — Вот что дед Боровик укажет… Сильней его на эти дела по всей Десне никого нету, да и в Киеве вашем едва ли другой такой ведун найдётся!..
   — А ты не того, родимка, не бойся: это благует он не со зла, а так, покараводиться охота жировику… — прошамкала древняя старушка с угасшими уже глазами. — А надоест озоровать, и опять обмякнет, смирной станет… Вот ежели чужой домовой во двор повадится, тогда всего опасаться можно…
   — Вот дед Боровик все дела разберёт…
   Вечером, как со скотиной все убрались и отужинали, в избу опять родичи собрались. Дубравка с девками пришла. Заметно было, что для гостя девки легонько, чтобы в глаза не бросалось, прибрались… И все с блестящими в свете лучины-смолёвки глазами слушали диковинные рассказы Ядрея о странах далёких, о битвах кровавых, о лукавом и злом боге цареградском Стратилате, который сперва русскую рать погубил, а за ней и самого князя. И как ни притомился Ядрей с путины дальней, а при виде Дубравки подтянулся и эдак все краски в свои рассказы подпущал. Все ахало и дивилось…
   Уже поздно разошлись родичи. Ядрей хотел было подождать деда Боровика, да не выдержал: устал крепко. Да и опасался он встречи с ведуном: а вдруг тот враз про его измену вере дедовской узнает?! И он забился на широкую горячую печь и скоро уснул мёртвым сном. А остальные домашние на полу устлались и тоже сейчас же накрепко уснули. Не ложилась только мать: за прядевом она ждала старого ведуна. Но и её сон морил.
   По двору за стеной шум лёгкий пронёсся, вроде ветра, и где-то что-то ударило. Она покачала головой: на вот, начинается!.. Но в ту же минуту по посёлку собаки поднялись, и чутко насторожённое ухо хозяйки заботливой поймало скрип снега под лёгкими, спорыми шагами, потом шарканье в сенях, и в избу в облаке пара вошёл ведун.
   — Здорово, родимка…
   — Здравствуй, дедушка…
   Боровик был невысокого роста, сухой старик, весь в белых, жёлтых и зелёных волосах: борода прикрывала всю грудь, волосы росли из ушей, из носу, и из-за густых белых бровей ласково мерцали живые, смышлёные глазки. Одет он был весь в холст, но чистенько, не как другие лесовики: кто вещьством занимается, тот должен держать себя в порядке.
   — Ну, что? Шумит все доможил? — прошамкал он, садясь на лавку.
   — Шумит, родимый… Спокою нет. Перед самым приходом твоим прошумел куды-то…
   — А ночью не пристаёт?
   — Словно бы нет. Не замечала…
   — В таких делах надо все примечать… — прошамкал дед. — Ежели душить будет, не опасайся нисколько: это так, балует только. А гладить рукой будет, так примечай: ежели ладонь его мягкая да тёплая — к богатству да к счастью, а холодная да щетинистая — ну, это не к добру… Все примечать надо… Завтра пущай кто ко мне из твоих прибежит, я голову медвежью дам. А ты её на тын воткни или около скотины подвесь. Это тоже добре помогает. Ну да авось после петуха утихомирится… Где он у тебя, петух-то?
   — А вон под лавкой…
   — Давай его сюда…
   Хозяйка достала из-под опрокинутой ивовой шеверни огненно-красного петуха. Петух забормотал что-то недовольным голосом и все мерцал сердитыми глазами. Старик вынул из-за голенища своего валяного сапога нож и попробовал лезвие.
   — Ну, ты народ-то свой подыми весь… — сказал он. — Негоже. Да и мести мне потом надобно по всем углам…
   Хозяйка с трудом растолкала спящих на полу, и они, зевая и почёсываясь, сбились все в угол и сонными, дикими глазами смотрели на вещего старика.
   — Подай голик… — распорядился тот. — Да чистый, мотри…
   Бормоча что-то и точно ничего не видя, он положил голик на пол, принял от хозяйки недовольного петуха и забормотал над ним невнятные слова. Потом, зажав петуха между коленами, он ловким движением загнул ему назад голову и полыснул ножом по горлу. Кровь засипела на голик. И, когда она вытекла вся, ведун передал хозяйке ещё трепещущего петуха, а сам взялся за голик и, по-прежнему бормоча вещие слова, стал мести избу…
   — На, держи… — передал он наконец хозяйке голик. — Завтра в печи сожги… Ну, вот и гоже… Теперя он помаленьку успокоится. А слышал я, объявился сын твой, Ядрей?
   — Пришёл. На печи вон спит… Умаялся шедчи…
   — Ну, ну… Ты пришли его ко мне: повидаемся… Ну, спите себе, а я пойду…
   Он надел свой кожух, шапку баранью нахлобучил и, взяв в углу свой подожок, ещё раз кивнул всем своей жёлто-зелёной бородой и вышел. Собаки залились было на него, но сейчас же и притихли: и псы, видимо, чуяли силу старикову…
   В избе все улеглись. Хозяйка, успокоившись, заснула мёртвым сном: досыта намаялась она эти ночи с дедушкой-жировиком. Наутро все дивились всемогуществу деда: домовой успокоился враз… А в сердце Дубравки — диво дивное и чудо чудное! — среди зимы вдруг враз заиграло солнышко и зацвели цветы лазоревые…

X. ВЕДУН

   Я Бог твой. Я Тот, Который одевает поля муравою шёлковой и листвием леса. В Моей власти плоды нив и дерев, стад приплоды и всё, что идёт на пользу человекам. Всё это Я дарую чтущим Меня и отнимаю у Меня отвергающих…

   Сколько лет было деду Боровику, не знал никто, а он знал, да забыл. Одно время он ходил в посёлке старшиной, головой рода, а потом вдруг — борода его была уже вся бела — все оставил и ушёл в лес. Он выбрал себе местинку на берегу Десны, поставил крошечную избушку, обнёс её тыном и стал жить один, собирая на пропитание себе ягоды, грибы, орехи, мёд и отыскивая на потребу людям травки целебные, волшвеные. Подкармливали его маленько и родичи. Но ему было всего так мало нужно, что все индо диву давались: «Чистый вот воробей наш дед, истинное слово!» Ничего никому худого старый Боровик не делал, со всеми был прост и ласков, но тем не менее, когда бабы или ребята по ягоды или по грибы шли или мужики по сено в луга ехали и видели издали среди могутных деревьев серенькую, прижавшуюся к земле избёнку и эти белые лошадиные и медвежьи черепа по тыну, все чувствовали, как по спине их ползает жуткий холодок. Некоторые смельчаки подбирались поближе, чтобы поглядеть, что ведун делает, но ничего особенного не видали и они: ходит себе по хозяйству, секирой постукивает да все по-стариковски что-то про себя бормочет. И солнечно, и пташки поют, и веверицы прыткие по веткам качаются, а жуть… Ядрей так и не решился навестить старого родича: а вдруг как тот все угадает? Он стыдился теперь своей глупости чрезвычайно и ни за что не признался бы в ней. О вере заморской селяки хотя иной раз и поднимали речь — Ляпа, который поставкой князю в Киев ладей-однодерёвок промышлял, много чудного про неё рассказывал, — но они смотрели на всё это, как на какую-то небывальщину. В особенности чудно им было, зачем им нужно было Бога распинать и как это Бог с собой такое дело допустить мог.
   — А ну, попытай-ка нашего Перуна распять!.. — грохотали они и, довольные силою бога своего, переглядывались и приговаривали: — А ну, попробуй!.. Он тебе так распнёт, что своих не узнаешь… О-го-го-го…
   И ещё больше смущался Ядрей…
   Была весна. Десна гуляла во всей своей красе. Птицы табунами летели из Ирья пресветлого в Русскую землю. И немудрёно: и тут, по затопленным яропольем лугам и лесам, было не только не хуже всякого Ирья, но, может, ещё раздольнее, светлее, радостнее… И старый Боровик на заре каждое утро склонялся в тихой молитве пред встающим Хорсом благодатным, который лучами своими зажигал вкруг него по лесам, по лугам, по водам светлым эти пёстро бушующие пожары жизни…
   И вот вдруг раз из глубины тёмного леса, из этого горнила вселенской радости и любви, к избушке Боровика мальчонка вышел лет, может, десяти, а то и двенадцати, оборванный весь, бледный, с огромными, тёмными глазами, налитыми жутью лесной. Что ни расспрашивал его ласковый дед, ребёнок молчал. По одежде, по всему обличью видно было, что он свой, северской, но чьего роду — неизвестно. Он, видимо, и хотел говорить, но не мог — точно уста его запечатал кто печатью незримой. И наконец дед раскусил, в чём дело: в гостях у лешего мальчонка был, и, судя по всему виду его, немалое время. Это было делом довольно обычным. Заботливые матери, чтобы предохранить своё детище от шуток лесного хозяина, отправляя ребят по грибы или по ягоды, надевали им одежонку наизнанку — это против озорства лешего первое средство, — но иной раз опростоволосится какая, позабудет это, глядь, а ребёнка-то и нет! И что ни ищут — нет, точно сквозь землю провалился… Бывали случаи, что леший держит так ребёнка у себя, по нескольку лет и он выходит потом куда-нибудь на люди из чащи лесной уже взрослым человеком. И уже на всю жизнь лежит на нём печать леса — и на душе его, и на всём облике…
   Потихоньку стал парнишечка к деду привыкать, стал понимать его, а потом и сам стал слова ронять, точно вспоминал он их, точно он от сна какого лесного пробуждался. Но ни единого слова не проронил он — ни откуда он взялся, ни что в лесных пустынях он видел. Боровику тихий, ласковый мальчонка очень по душе пришёлся, и радовался про себя старик: он давно уж вокруг себя поглядывал, кому бы науку свою лесную передать, но не находил подходящих людей для святого дела этого. И вот вдруг послали ему боги этого мальчонку с глазами тёмными, как лесные озера…
   И спали вешние воды, и зацвели по лугам поемным цветы лазоревые, и Ярило, Ладо светлый, буйный, весёлый, воцарился над землёй Северской, и пришла неделя русальная, когда и лес, и поля, и селения гремят песнями в честь бога земной любви жаркой, и семик пришёл, навьский великий день, когда хозяйки пекут пироги с яйцами, дрочёны, яичницы, а молодёжь вся в леса идёт, к ключам-студенцам, и завивает венки и пляшет вкруг берёзки Матери, яркими лентами, как весна цветами, разукрашенной… А старый Боровик с сынком своим богоданным — он так Богоданом и назвал его — неутомимо ходил по светло-шумным лесам, по лугам изумрудным, поучая сынка тайнам травяного царства, премудрого, нерукодельного…
   — Вот это трава хленовник прозывается, — говорил дед, срывая одну из трав и показывая её Богодану. — Растёт она всегда подле рек, собою, видишь, смугла, а ростом в стрелу, дух же от неё — понюхай-ка… — вельми тяжек… А это вот узик-трава: собою, видишь, листочки долги, что железца стрельные, кинулись по сторонам, а верхушечка мохната. Ростом бывает в пядь и выше… А это вот царские очи: собою мала, только в иглу, желта, как злато, цвет багров, а как посмотришь вот эдак против солнца, узоры всякие кажутся. А листвия нет на ней. Трава улик вот: сама она красно-вишнёвая, глава у неё кувшинцами, рот цветёт, как жёлтый шёлк, а листья лапками. Э-э! А эта как сюда попала? Это трава былие прозывается, растёт она по горам, под дубьём, образ её человеческой твари, а у корени — выкопай, не бойся — имеет два яйца, едино сухо, а едино сыро… А вот это травка царям царь, всем травам и деревам глава. Цветёт она около Купалья, а издали кажет, будто огонь горит. Не всякому ищущему кажется, а кто найдёт её да не заговорит, то в другой раз уж найти не может: скроется обязательно… Вот ревяка-трава. По утренним и вечерним зорям она ревёт и стонет, а кинешь её в воду — дугой против воды пойдёт. И ежели невпуть сорвёшь её, опять же реветь начнёт она… Вот трава зимарг, собою бела и тоже против воды идёт… А вот эта киноворот называется: хошь какая буря ни будь, она знай себе всеми стволами сразу на восток кланяется. Вот кликун, который по зарям кличет гласом по дважды эдак вот: ух-ух… Близ себя человека не допускает и семя с себя долой скидает, не даёт человеку взять. А силу она имеет: к чему хочешь, к тому и годна…
   И чутко слушал Богодан тихие речи стариковские и смотрел в травяной мир глазами своими тёмными и видел в нём чудеса всякие. И просил все: ещё и ещё чтобы говорил ему старец вещий о сокровенная мира сего. И, сев на берегу Десны светлой, на солнышке, дед Боровик любовно передавал ему науку свою.
   — Больше всего травы собираются во время Купалья, в светлую ночь, но есть и такие, которые и в другое время искать надо. Иные даже самой ранней весной, как только снег сойдёт, а другие — под осень, как трава белояр, к примеру, которая отцветает одним часом. Ночные травы — как папарать чёрная, лев, грабулька, голубь и другие — цветут огнём. И иной цвет, как огонь, пылает, а другой, как молонья, бегает. И надо ведать день, когда какая трава зацветает. И собирать их тоже надо знать как: одну с заговором, другую с обрядом старинным, а третью и с почестями. Адамову голову, к примеру, архалин, одолен, папарать бессердешную, метлику обязательно надо скрозь золото или серебро пронимать: или монеты вкруг неё по земле разложить, или цепочку какую золотую или серебряную… Траву расстрел следует копать под Купалье, рано, до солнечного восхода, и самому быть в великой чистоте надобно, за три дня до того не надо гневаться и ко всякому податливым быть надо. А чтобы взять траву полота нива, нужно кинуть ей золотую монетку. А как будешь рвать её, пади на колени и, схвативши траву, торопись обернуть её шёлковым скарлатным лоскутом, или золотым аксамитным, или бархатным… Трава раст ранней весной цветёт, из-под снега. И как сорвёшь её, на то место яйцо положить следует. А трава разрыв по старым селищам растёт и в тайных и тёмных лугах и местах. Ежели на ту траву скованная лошадь найдёт, то железы спадут. А коса набежит, то вывернется и изломается. И развязывает та трава всякий узел. А рвать её так надобно: если где соха вывернулась или коса изломалась, то выстилай на том месте сукно, или кафтан, или епанчу, только бы чистое, а она выйдет наскрозь — и ты возьми и шёлком только наднеси, и она к шёлку пристанет. А взявши, положи в горшок и воском залепи: а то уйдёт беспременно. Ну, вот… А теперь давай пройдём бережком ещё маленько — тут вот, в удолье, добрые травы растут…
   И тихим берегом светлой Десны, над водой, опушкой старого бора они пошли дальше.
   — Вот бел таленц стоит… — продолжал старик любовно. — Ежели настоять её и пить, узнаешь все прочие травы и на что они нужны бывают. Сказывают, что ежели ты её на себе имеешь, то травы и всякое древо и зверь с тобой говорить будет, и скажутся, на что они надобны. Притом же и прочих животных, гадов и зверей гласы узнаешь, и что они промежду собой говорят, и все премудрое познаешь. Но я до этого не дошёл ещё… То же про траву муравеиц сказывают, и про траву бал: с ней не только языки звериные человек понимать может, но будет он знать, и о чём вода говорит, и про что лес шумит. Есть ещё трава перенос — только я её не знаю. Доброе её семя, сказывают. Положь его в рот да поди в воду, вода расступится. Хошь, спи на воде, не затопит. Трава железа помогает человеку птицей или зверем переметнуться и невидимым стать… А это вот… — он нагнулся и поднял на песке длинный камешек, похожий на острие стрелы, — а это вот камень, что громовой стрелой зовут. Цветом он бывает всякий, а больше, как этот вот, красен искрами. Когда кто испужается грому Перунова, положь этот камень в воду и давай пить. Многие его в перстень на руку вделывают — от всякого видимого и невидимого злодея он предохраняет. И демоны Перунова камня крепко боятся. А захочет какой молодец на кулачки биться, то с камнем этим на руке всякого одолеет… Примечай все, соколик, — ещё и ещё раз повторял Боровик. — И все запоминай накрепко… Великое это дело, первое дело!..
   И в больших тёмных глазах Богодана были жуть и восхищение. Странные, дивные речи ведуна точно преображали мир и делали его одним сплошным огромным и восхитительным чудом. И вот на каждом шагу, если уметь видеть, лежат ключи к этому чуду, которые не только отпирают его, но и дают дивную власть над всею жизнью, над всем невозможным…
   Они незаметно подбились к Боровому перевозу, от которого убегала в леса торная песчаная дорога на Чернигов, на Любеч, на Новгород славный. Ветхий паром только что подошёл с того берега и тупо ткнулся в песок. Грохоча, съехала на берег телега. И вдруг раздался истошный крик и пожилая баба, увязая ногами по песку, бросилась к Богодану.
   — Сыночек ты мой!.. Ненаглядный… Золотко…
   И, обливаясь слезами, она стала обнимать и целовать мальчика. Тот, едва улыбнувшись ей какою-то далёкой, бледной улыбкой, сейчас же опять потух и заперся в себе. Подбежал и мужик. И, плача, оба рассказывали деду, что сын пропал у них ещё прошлым летом и, где был он, они не знали. Они хотели забрать ребёнка с собой, но мальчик судорожно ухватился за сухую руку деда Борового и смотрел на них отчуждённо.
   — Не замайте его… — сказал Боровик. — У всякого своя звезда. Коло меня познает он вся сокровенная и на пользу человекам жить будет… А вы теперь знаете, что чадо ваше живо, и, когда можно, навещать его будете… Он у меня уж обвык…
   И после долгих слез и причитаний селяки согласились. Боровика боялись все и супротив него выступить никто не осмелился бы. И, когда Богодан услыхал, что он остаётся у вещуна, на тихом личике его опять скользнула бледная улыбка и на миг потеплели его чудные глаза…

XI. КУПАЛЬЕ

   Ай да наша утушка,
   Ай да наша серая —
   Вот какого нашла себе селезня,
   Селезня молодого, хохлатого!..

   И так, среди любовных песен цветущей земли, среди гроз благодатных, среди писков, и зовов, и страхов, и восторгов молодой жизни, загоревшейся по лесам и лугам бесчисленными огнями, подходило к концу недолгое, но ослепительно радостное царствование Ярилы и незаметно подкралось Купалье, макушка лета, когда солнце на зиму поворачивает, а селяки должны все силы напрягать, чтобы справиться с трудами неотложными. «Плясала бы баба, плясала, да макушка лета настала, — говорили посели, почёсываясь перед великими трудами в огневых полях. — Всем лето пригоже, да макушка тяжела!..»
   И вот подошёл и вещий день Купалья.
   Чуть выгнали по росе скотину на пасево, как по посёлку зазвенели девичьи голоса:
   — Девки, девки, Купалу обряжать!..
   И тотчас же на задворках, под овином, закипела горячая работа: загорелые, проворные руки мастерили большую куклу Купалы, другие тащили новое липовое корыто, третьи цветы да ветки зелёные собирали… А в лесной глуши своей старый Боровик, весь охваченный восторгом духовным, творил про себя древлюю молитву богу весны, богу любви. И Богодан, сжав на худенькой груди ручки, истово повторял святые слова богу любви. Но в душе его было что-то большее этих слов, чего высказать он не мог бы никак и что его томило всегда до муки великой…