Апология доктора Гааза в "Былом и думах" на первый взгляд кажется непоследовательностью со стороны автора "Капризов и раздумья", так резко писавшего о жертве, смирении, страдании. Но последовательность сама по себе не является в глазах Герцена неоспоримой добродетелью. Он ценил в людях это качество, говорящее об их честности, искренности и цельности, но до определенной черты, зная, что "безумная консеквентность" прямо порождает нетерпимость, косность и даже цинизм выводов (Гоббс). Человек, упрямо следующий раз и навсегда избранным принципам, хотя бы действительность много раз доказывала их относительность или несостоятельность, несвободен, принадлежит не науке, а религии. Он - догматик и доктринер, разрушил старые идолы, но сотворил новый. Многосторонность и диалектическое умение видеть не только определенные догмы и теории, как бы прекрасны они сами по себе ни были, не только освещенную часть картины, по скрывающееся в тени, таящееся подспудно и вдруг поражающее странным несоответствием общему впечатлению, пластичность, всеотзывчивость - вот те начала, которым свободный, реалистически мыслящий человек должен быть верен.
   Если нет такого лично осознанного широкого отношения к миру, истории, человеку, то все будет слишком узко, одномерно я теоретично, абстрактно. Не сама по себе жертва претит "эпикурейской" натуре Герцена, а связанные с ней страдание и смирение, благостность которых освящена христианской моралью. И даже не христианская мораль в ее чистом, максималистском виде смущает Герцена, а, так сказать, формально-христианская, огосударствленная мораль, ее лицемерные толкования и применения, искусственное, натянутое или предписанное смирение, игра в благотворительность. Отсутствие всего формального, официального, нетерпимого и привлекает в Гаазе Герцена: здесь жертва добровольна - и, следовательно, не жертва; жизненный подвиг привычное, обыденное дело; страдание - осмысленное социально-деятельное сострадание.
   Гааз - "юродивый", помешавшийся на жертвенном служении людям, "несчастненьким", в отличие от другого герценовского чудака, свихнувшегося на разрушительной рефлексии, поставившего под сомнение истинность всех современных понятий. Они - крайности, полярные типы и лишь в одном равны: противостоят со своим безумием косному официальному миру, оба они по-разному (один - отрицанием, другой - деятельным безудержным альтруизмом) служат истине и человечеству, а потому не в ладах со временем и здравомыслящим большинством. Высокий эгоизм вовсе не исключает ни подвига разрушения, ни подвига милосердия. Он не приемлет другое: разрушение ради разрушения, справедливо считая такой нигилизм несовместимым с реальным методом, уступкой "романтизму", и формальный культ жертвы, смирения.
   Более всего Герцен расходился со славянофилами в вопросе о правах личности, неоднократно язвил по поводу рассуждений Самарина о "приниженной" личности. И не только со славянофилами, но и с Бакуниным, Прудоном, Кавелиным, Карлейлем; наконец, с господствующей философией и моралью. "Философы перевели церковные заповеди на светский язык. Вместо милосердия появилась филантропия; вместо любви к ближнему - любовь к человечеству; вместо того чтобы сказать "это предписано", воскликнули "это принято". Эта мораль требует от человека той покорности и тех же жертв, что и религия, не предоставляя ему в то же время награды в виде мечты о рае <...> Мораль, которую нам проповедуют, стремится лишь к тому, чтобы уничтожить личность, сделать из индивида тип, алгебраического человека, лишенного страстей", писал Герцен в отрывке "Дуализм - это монархия" (XII, 230, 233).
   Дуализм понятий - основной враг реализма, гуманности, объективного, научного анализа, человеческого прогресса. Острая необходимость преодоления дуализма всей современной политической, социальной, семейной жизни сделала исповедь и скептицизм девизами эпохи Герцена, его поколения. В научной литературе давно уже проанализированы связи творчества писателя с социальными, этическими, эстетическими воззрениями Белинского, В. Майкова, петрашевцев. [12] Как политически злободневные расценивал Герцен свои "Записки одного молодого человека", более всего имея в виду философию жизни и истории героя повести Трензинского, его разумный скептицизм, разрушающий романтические, идеалистические иллюзии, приучающий к трезвому, многостороннему взгляду на действительность, к строго научному анализу, к микроскопу, скальпелю, вивисекциям. Скептическое мировоззрение Трензинского - нужный негативный момент становления реалистического метода; оно полемично и односторонне, но помогает преодолеть другие односторонности. Позицию Герцена поняли и приняли многие, в том числе Огарев и Грановский.
   Скептицизм Трензинского - не метод, а точка зрения, увеличенная в полемических целях и спроецированная на собственную идеологическую биографию одна из сторон мировоззрения Герцена. В то же время он качественно отличен от скептицизма Секста Эмпирика и Дэвида Юма, хотя и связан с ним родовыми чертами. В "Письмах об изучении природы" Герцен скептицизм считает неизбежной реакцией на догматизм. Оставаясь верным принципу историзма, Герцен одновременно прямо метит в современность, давая догматизму такое классическое определение: "...догматизм необходимо имеет готовое абсолютное, вперед идущее и удерживаемое в односторонности какого-нибудь логического определения; он удовлетворяется своим достоянием, он не вовлекает начал своих в движение, напротив, это неподвижный центр, около которого он ходит по цепи" (III, 199).
   Если учесть, что мысль Герцена принципиально адогматична, что неподвижность для него синоним смерти и косности, а движение - деятельное и животворное начало, что все его размышления о методе имели очень внятный современникам и вполне конкретный политический смысл, то станет понятным значительность и злободневность сказанною им о скептицизме. Сочувствуя разрушительной работе скептицизма, Герцен не приемлет "бесконечную субъективность без всякой объективности", его отталкивает пустота, в которую скептицизм ввергает разум, отрицание всякой истины и даже возможности познать ее. А слова Секста Эмпирика, предельно последовательные, просто страшат: "Тогда только тревожность духа успокоится и водворится счастливая жизнь, когда бегущему от зла или стремящемуся к добру укажут, что нет ни добра ни зла". Он их так резюмирует: "После таких слов мир, который привел к ним, должен пересоздаться" (III, 200).
   Образ Юма и оценка ею острого скептицизма ("медузин взгляд юмовского воззрения") проясняют не только отношение Герцена к классическому философскому скептицизму, но и отличие его скептицизма от скептицизма древних и Юма.
   Юм "Писем" и в философском, и в психологическом смысле - прообраз всех героев-скептиков Герцена от Трензинского до доктора из повести "Скуки ради". Философски он особенно близок к "поврежденному" помещику-коммунисту ("Поврежденный", "Концы и начала"), доведшему свое отрицание до последнего предела, до поэзии отчаяния, а также к чудаку, рефлектеру, странному человеку из "Капризов и раздумья" с его разъедающей способностью аналитического мышления: "Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы" (II, 73). Этот "двойник" Герцена-публициста новых правил "не добился". Его деятельность - разрушительная, его точка зрения противостоит всему косному, догматическому, официальному, он проникает до таких первопричин и основ, которые можно назвать домашними, внутренними. Парадоксальные, эксцентричные суждения чудака задевают то, что принято считать само собой разумеющимся и опровержению не подлежащим, что примелькалось и крепко срослось с существом современного человека. Более всего достается устойчивым и консервативным кодексам, складывавшимся тысячелетиями, вошедшим в кровь и мозг людей. Мало еще- теоретически усвоить новые принципы, понять истину. Гораздо труднее оставаться последовательно верным ей во всех конкретных событиях личной жизни. Сложнее всего именно эта "прикладная" часть задачи: "Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное" (II, 74).
   Вот этой-то труднейшей, титанической задаче глубинного переустройства мира и служит обличение "фуэросов" скептиком и рефлектером в "Капризах и раздумье". Фуэросы - твердая, строго регламентированная правилами структура. О функциональном значении "фуэросов" в творчестве Герцена хорошо писала Л. Я. Гинзбург: "Для Герцена фуэросы - это одновременно и система представлений и система слов. Ложные, искажающие действительность представления порождают опустошенные, призрачные слова, а призрачные слова в свою очередь "подкладывают" ложные представления". [13]
   Точка зрения герценовских скептиков-парадоксалистов, воюющих с фуэросами, полемична и порой одностороння, но не узка: анализируя мелочи и частности, они неизменно вовлекают в процесс "негации" всемирную историю и всемирную человеческую мысль. Их позиция универсальна и фундаментально обоснована фактами, добытыми в результате долголетних исследований, изучений, наблюдений. Скептицизм герценовских героев разумный, современный, продуманный и всесторонний. В каждом отдельном случае он имеет существенные индивидуальные оттенки и личную подоснову. Трензинский - менее всего живое лицо, он резонер, теоретик, идеолог, что же касается обстоятельств, породивших его философию, то они за пределами рассказа. Он всецело интересен лишь как определенная точка зрения на мир, адекватная реалистическим взглядам автора "Дилетантизма в науке" и "Писем об изучении природы". Трензинский появляется в конце повести, что безусловно преднамеренно. Его встреча с "молодым человеком" (а она имеет явную автобиографическую подоснову - беседы с "химиком") относится к разряду тех знаменательных встреч, которые определяют всю последующую жизнь.
   Повесть получает логическое завершение, прослежены все этапы формирования молодого человека и намечен дальнейший путь его духовного развития - к зрелости и реализму. Трензинскому чужда односторонность, в полемических целях он, правда, опускает многообразие оттенков, переливов, переходов, но не забывает и о целой, пестрой картине мира. Он вовсе не эмпирик. Отталкиваясь от конкретных фактов и личного опыта, не склонен верить в их абсолютную справедливость, зная, как неисчерпаем мир. "В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий" (I, 314).
   Ничего нет парадоксального в том, что "практик" Трензинский, поучающий "поэта" и "идеалиста", выше всех философов и систематиков ставит Шекспира. Его покоряет широта понимания и видения Шекспира, полное отсутствие формализма, острое ощущение того, что в XIX в. обычно называли живой жизнью: "Живая индивидуальность - вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимая своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного - море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности..." (I, 314). Слова Трензинского о Шекспире почти совершенно стирают грань между его особенным скептицизмом и реальным мировоззрением Герцена. Да он очень во многом и есть сам Герцен, но переболевший уже романтизмом и идеализмом: в диалоге встретились две эпохи его жизни, а соответственно и два мировоззрения; авторское разъяснительное прямое слово не оставляет никаких сомнений, какое из них представляется Герцену действенным, истинным и современным. Скептицизм Трензинского не ведет к пустоте, не погружает человека в отчаяние. Ум Трензинского - резкий и охлажденный, как ум любимого Герценом пушкинского героя. Парадоксы и странные мнения Трензинского, смущающие поэтический, мечтательный ум молодого человека, - трезвые истины, странные лишь для тех, кто не привык к анализу, слепо верит в идолы и кумиры.
   Доктор Крупов из одноименной повести, вызвавшей восторги современников, надолго вошедшей в их сознание (характерны упоминания герценовского героя и его теории в публицистике Достоевского 60-х гг.), гораздо в меньшей степени alter ego автора, чем Трензинский и чудак из "Капризов и раздумья". Это вполне и всесторонне объективированный герой со своей несложной и в общих чертах изложенной биографией, прямо приведшей его к теории о безумии человечества. Если в связи со скептицизмом Трензинского вспоминается, хотя бы и для противопоставления, Юм, философ, чью скептическую теорию познания хорошо корректирует гуманное высоконравственное начало, то теория Крупова скорее соотнесена с философией истории Гоббса. Рассуждения Крупова эмоционально окрашены - они печальны и безнадежны: "черная сторона жизни" в повести не преобладает даже, а только одна и присутствует. Теория Крупова универсальна и изложена с мужественной последовательностью. "История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения. Историки, будучи большею частию не врачами, не знают, па что обращать внимание; они стремятся везде выставить после придуманную разумность и необходимость всех народов и событий; совсем напротив, надобно па историю взглянуть с точки зрения патологии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения <...> нелепости и ненужности <...> Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история - аутобиография сумасшедшего" (IV, 264). Это свифтовский способ видения мира. [14] В "объяснительном прибавлении" к повести, написанном от лица героя, Герцен вскрывает полемическую окраску теории Крупова, прямо указывая на объекты полемики: романтизм, аристократизм, национализм. Очень прозрачно там же прозвучали и вызывающие слова, что хотя герой средств лечения я не представил, но это больше потому, что "далеко не все сказал". Ограничившись констанцией полемически-памфлетной сути повести и ясным намеком на радикальное средство лечения мира, Герцен завершил рассказ горькой и невеселой шуткой.
   Научный подход к явлениям действительности - метод и доктора Крупова в романе "Кто виноват?". Однако в романе он лишен последовательности. Тот же метод, но в более умеренном, смягченном варианте. Тот же Крупов, но стоящий ближе не к Свифту и Гоббсу, а, пожалуй, к лермонтовскому Вернеру.
   Крупову в романе отведена роль резонера и Кассандры, предвещающей неминуемое несчастье. Медицинский материализм Крупова - воззрение трезвое: "...обливайтесь холодной водой да делайте больше движения - половина надзвездных мечтаний пройдет" (IV, 131). Парадоксы Крупова, его резкие суждения раздражают Круциферского, что естественно, и Бельтова, вовсе не настроенного романтически, тоже большого скептика и рефлектера. Бельтов обвиняет Крупова в докторальности, сухом морализировании, в том, что тот судит о мире ж людях сверху. Его собственные мысли и обобщения имеют ясный исповедальный характер, он изнутри, анатомируя свою собственную жизнь, пришел к концепции вечного скитальчества, предвосхитив судьбу Рудина. Вот отчего его так задевает отстраненный и намеренно неличный ход рассуждений Крупова. В порыве раздражения он и пытается добиться от Крупова исповеди: "Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании" (IV, 201). Крупов отклоняет этот своеобразный вызов на исповедь. О его прошлой жизни почти ничего в романе не сказано. Бельтов, не желая того, дотронулся до самой больной струны Крупова. Именно потому, что материалист Крупов несчастный и страдающий человек, Бельтов неправ. Крупов в духе публицистики Герцена реабилитирует эгоизм. Но он не эгоцентрик, он боится эгоцентризма. Об этом говорит и его реплика о детях ("Дети большое счастье в жизни! <...> Право, не так грубеешь, не так впадаешь в ячность, глядя на эту молодую травку") и неожиданная нежность, заменившая "натянутую жестокость" в последней беседе с Бельтовым.
   Тем более несправедливо обвиняет Круциферский Крупова, приписывая ему "какой-то сухой материальный взгляд на жизнь". Его врачебные советы иногда действительно утилитарны и узкопрофессиональны. Однако мировоззрение Крупова в целом реально, широко, не лишено своеобразной поэзии, проглядывающей в минуты раздражения и волнения: "Ох, эти мне идеалисты... Да кто же это им сказал, что вся медицина только и состоит из анатомии; сами придумали и тешатся; какая-то грубая материя <...> Я не знаю ни грубой материи, ни учтивой, я знаю живую" (IV, 132). Крупов (наряду с автором-повествователем и Бельтовым) продолжает линию прямой пропаганды реальных взглядов Герцена публициста и философа, чем объясняются и оправдываются его функции резонера и учителя. Так, почти прямая цитата из дневника Герцена - суждение Крупова о типичной болезни века: "Неуменье жить в настоящем, ценить будущее, отдаваться ему - это одна из моральных эпидемий, наиболее развитых в наше время" (IV, 130).
   Тип доктора-скептика, благородного "патолога и анатомиста", мудрого гуманиста с неудавшейся личной судьбой и богатейшим опытом в области человеческих отношений, давшего оригинальную методу для толкования общественно-политических явлений, стал центральным в беллетристике Герцена. К нему обращается писатель снова в конце 60-х гг. Функции героя в повестях "Скуки ради" (1868-1869), "Доктор, умирающий в мертвые" (1870) значительно расширяются, ему передается роль главного рассказчика, имеющего в запасе множество самых разнообразных сюжетов.
   Последние произведения Герцена воспринимаются как фрагменты большой книги, опубликовать из которой он успел лишь несколько глав. В отличие от своего русского коллеги из романа "Кто виноват?" доктор наделен биографией, позволяющей заглянуть в некоторые уголки его личной жизни. Его скальпель, беспощадный к другим, не минует и самого анатома, представившего на суд собеседника своего рода физиологическую исповедь бывшего романтика, иронией маскирующего личную драму. Исповедь - необходимый конструктивный элемент в последних повестях Герцена: она дополняет новыми и существенными чертами тип доктора-скептика в произведениях 40-х гг., придает недостававшую ему многосторонность.
   Доктор в повести "Скуки ради" каламбурит в манере Крупова, объясняя причину своего "здоровья, свежести, сил, смеха", вторит его зловещему "карканью", развивая семейно-демографические взгляды, доводит их до крайности. "Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями пли сумасшедшими. Нашли геройство - лечить чумных да под пулями перевязывать раны <...> ведь это подумать страшно, на веки вечные, хуже конскрипции - та все же имеет срок <...> Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его, и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, - все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна" (XX, 459).
   Автор и доктор в последних повестях одинаково резко, памфлетно оценивают действительность, человека, историю. Они не антиподы, а авгуры зрители, с полукивка и полуслова понимающие друг друга. Более того: парадоксы и странные мнения автора крайностью выводов и нескрываемым злым тоном превосходят иронические суждения героя, сохраняющего добродушие и в некотором роде стоический оптимизм с пищеварительным оттенком. "Главное орудие Искандера, которым он владеет с таким удивительным мастерством, ирония, нередко возвышающаяся до сарказма, но чаще обнаруживающаяся легкою, грациозною и необыкновенно добродушною шуткою", - писал Белинский о романе и повестях Герцена 40-х, его "утренних" произведениях. [15] В сочинениях позднего Герцена "легких" и "добродушных" шуток почти нет. Господствует "ирония <...> возвышающаяся до сарказма". Автору добродушие не свойственно: раздраженный тон, каскады сарказмов, злых шуток; портреты людей резко шаржированы, карикатурны.
   Медицинский материализм доктора еще универсальнее и глубже, чем у доктора Крупова. Он и на свою профессию смотрит чрезвычайно широко, трактуя ремесло врача в самом высшем смысле: "Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья..." (XX, 461). Применяет профессиональную точку зрения ко всем явлениям жизни: "Медицинская практика - великое дело <...> Если б перед революциями, вместо того, чтоб собирать адвокатов и журналистов, делать консилиумы, не было бы столько промахов! Люди, видящие сотню человек в день - не одетых, а раздетых, люди, щупающие сотню разных рук, ручек, ручонок и ручищ, - поверьте мне, знают лучше всех, как бьется общественный пульс. Публично, на банкетах и собраньях, в камерах и академиях, все - театральные греки и римляне, - что тут узнаешь? Посмотрите-ка на них с точки зрения врача <...> Доктору все раскрыто: чего больной не доскажет, то здоровые добавят; чего и здоровые умолчат - стены, мебель, лица дополнят" (XX, 525). Слова доктора - итог, резюме, последний диагноз, подведение черты. Этим возможности типа исчерпаны до конца. Характерно, что страстное изложение доктором основ своего мировоззрения, защита метода в последней повести Герцена не оттенены ничьей иронией или сомнением. Прерывает Герцен скептически-реалистический речевой по ток доктора потону, что новые обстоятельства стали вносить серьезные поправки в теоретические построения героя. "Я прерываю философствование моего доктора... или, лучше, не продолжаю его, потому что и тут - как почти во всем - обстоятельства нагнали нас и опередили. <...> Явились новые силы и люди" (XX, 555). Типичная для Герцена концовка без конца, согласная с его адогматичным мировоззрением и эстетическими принципами. Герцен не ставит окончательной точки, оставляя за собой право вернуться (и уже в который раз) к вечно обсуждаемому им на русском, западном и всемирно-историческом мате риале кругу проклятых вопросов. Для всего свой срок: есть время действовать и время патологического разбора, подведения итогов, обсуждения происшедшего. Изменившаяся политическая ситуация во Франции и Европе невольно требовала осмысления, очередной проверки основ мировоззрения и справедливости концепции Запада, обусловленной горькими уроками 1848 года.
   3
   Несколько особняком в творчестве Герцена стоят повести "Долг прежде всего" (1847) и "Поврежденный" (1851). Герцен успел написать только "пролог новой повести" "Долг прежде всего" из пяти глав, который он читал в Париже Бакунину и Белинскому. На критика произвело сильное впечатление новое произведение Герцена. Повесть анонсировалась "Современником" на будущий 1848 год, но, по образному определению писателя, "сильнейший припадок ценсурной болезни" решил ее участь. "Эта осадная цензура. - иронизировал Герцен, запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказании и рекрутских наборов" (VI, 297).
   Но даже и в более терпимые и либеральные времена повесть "Долг прежде всего" могла появиться в русском журнале только с очень значительными купюрами. Друзья Герцена в петербургских литературных кругах пришли в ужас, прочитав яркое и совершенно "нецензурное" описание французской революции 1789 г. в четвертой главе повести ("Троюродные братья"). Никогда ранее в творчестве Герцена антикрепостнические мотивы не звучали так сильно и так художественно. В незавершенной повести Герцен энергичными и скупыми мазками создал первую в русской литературе, самую сжатую и одну из наиболее выразительных хроник дворянского рода, предвосхитив появление в будущем "Дворянского гнезда" Тургенева, "Обломова" Гончарова, "Господ Головлевых" и "Пошехонской старины" Салтыкова-Щедрина - и, конечно, произведений Л. Н. Толстого, особенно страниц "Войны и мира", посвященных быту поместного дворянства XVIII в. "Ничего подобного нет в русской литературе", - говорил Толстой о герценовской хронике дворянского рода Столыгиных. Кстати, встреча Марьи Валерьяновны с Анатолем в первой главе повести "За воротами" предваряет эпизод свидания Анны Карениной с сыном (Толстой о ней: "превосходная, удивительная").
   Герцен достигает расцвета своего дарования как художник в повести "Долг прежде всего". Энергичная, сжатая, освещенная умной, диалектичной и гуманной мыслью, как и его бесподобной легкой и грустной иронией, живопись Герцена в незавершенной повести 1847 г. - это уже во всех основных чертах стиль "Былого и дум". Галерею дворян, слуг, гувернеров в мемуарах Герцена предваряют портреты дядюшки Льва Степановича (с его "гастрическими припадками" и "аристократическими рассказами и воспоминаниями"); "буколико-эротического" помещика Степана Степановича (Степушки) и его всесильной супруги "хамской крови" Акулины Андреевны; Михайлы Степановича, скупца и самодура с "энциклопедическим" образованием, полученным от рекомендованного Вольтером "шевалье де Дрейяк"; зловещей фигуры Тита Трофимовича, "барского фавера" и лазутчика; униженной и одновременно героической матери Анатоля Марьи Валерьяновы; моряка - управляющего имением. Небольшой "пролог" к будущему произведению об Анатоле Столыгине буквально перенасыщен людьми, наблюдениями, деталями, выписанными зрелой рукой большого мастера, призванного стать художником-летописцем своего и "минувшего" веков.