Что и говорить, после репетиции, бывало, совсем расстроенная, я еле глотала суп. По-видимому, Юрий Карлович понимал мои "терзания", и старался развеять мои мрачные думы, и делал это очень мягко, по-доброму. Конечно, мы много беседовали о спектакле, о "Трех толстяках". Помню, как однажды, после очередной репетиции, на которой он присутствовал, Олеша говорил, что Моисееву, по его мнению, удалось заставить героев его сказки "разговаривать" по-разному, то есть толстяки, придворные, стража танцевали как бы на одном хореографическом языке, а положительные герои - Суок, Просперо, доктор Гаспар - выражали свои мысли, чувства иными движениями. Это было верным замечанием. Ведь, казалось бы, движения классического танца стереотипны, одинаковы, но И. А. действительно преуспел в осуществлении этой трудной для всякого балетмейстера задачи. Олеша хорошо подметил, что балетмейстера в этом случае можно сравнить с талантливым композитором, который, пользуясь теми же семью нотами, создает новые звучания, свою мелодию, свое выражение образов, им представляемых, им воображаемых. Помню, как поражала меня неуемная фантазия самого писателя. Очень забавно рассказывал он о своих толстяках. Как встают они по утрам с постели, как трудно им поднять свое тело, как они много едят и так долго, что нет перерыва между завтраком, обедом и ужином. Злые, коварные, хитрые, обманом, жестокостью управляли они своим государством. Я спросила его, кто же из трех самый главный (по-видимому, я отказывала злым правителям в коллегиальном управлении).
   Подумав, он ответил: самый толстый. И тут же стал рассказывать, как взвешивали толстяков... Позвали мастеров, смастерили они весы, встал один из толстяков на весы, а весы сломались. Всем мастерам отрубили головы. Другие мастера сделали весы покрепче. Толстяки и их поломали, вновь летели головы с плеч. Наконец выдержали весы, и самый толстый, самый прожорливый, самый противный стал главным. Упрятал он в клетку храброго Просперо, который защищал бедных хороших людей, а девочка Суок достала спрятанный на груди у принца Тутти ключ от клетки и помогла освободить Просперо.
   Я спрашивала Юрия Карловича, а как моя героиня живет на свете, какие цветы любит она, как смогла победить страх перед толстяками, когда ее под видом куклы доктор Гаспар привез во дворец. Юрий Карлович очень внимательно выслушал мои вопросы и так умно повел беседу, что не он стал отвечать на них, а заставлял меня фантазировать, спрашивать начал сам. Конечно, предлагаемые обстоятельства, если можно так сказать, Олеша давал свои, но он умел разбудить фантазию собеседника, подтолкнуть его воображение, как бы толкнуть "шарик" - и он катился, катился легко, быстро, весело... Вот это умение возбудить фантазию другого человека хорошо запомнила я. Мы и спорили с ним, он своего не навязывал, но собственную точку зрения отстаивал, причем доводы его были остроумны и несокрушимы (во всяком случае, для меня). Например, я была уверена, что Суок играет на каком-нибудь музыкальном инструменте, мне почему-то думалось - на арфе, но не на настоящей, большой и тяжелой, а на легкой, которую можно держать в одной руке (уж очень нравилась легенда об Эоловой арфе, звучать которую заставляло дуновение ветерка). Олеша отказался принять эту версию, считая, что музыку, звучащую в душе девочки, она не играла, а танцевала.
   ...Я придумала, что у Суок были два славных, добрых друга - псы Барбосы, которые ее защищали от злых людей, а однажды, когда на нее напала пантера - девочка слишком близко подошла к владениям толстяков, - собаки загрызли зверя. Юрий Карлович возражал, сказав, что ее друзьям тогда бы грозила смертная казнь, потому что пантера по "общественному положению" выше, собаки "не имели права" на нее нападать, а в государстве толстяков субординация сильных строго охранялась.
   Когда мне довелось познакомиться с Юрием Карловичем, у него, конечно, уже были давно сложившиеся взгляды на искусство, скажем, на живопись, свои вкусы в литературе, музыке, но удивительное дело - несмотря на свою резкость и в некоторых случаях непримиримость в суждениях, безапелляционность даже, именно от него услышала я слова Горького, которого он любил и высоко ценил: "В искусстве надо очень много знать, чтобы иметь право осторожно советовать". Слово осторожно Олешей подчеркивалось.
   1965
   E. Габрилович
   "Мне тогда было лет десять, я еще не гимназист. Я еще просто мальчик в синих коротких штанах и черных длинных чулках.
   Просто мальчик.
   - Мальчик! - кричат неизвестно кому, и я тоже оглядываюсь. Оглянусь ли теперь, когда закричат: "Старик!"
   Пожалуй, не оглянусь. Не хочется? Нет, я думаю, в основном тут удивление, что это наступило так быстро... Неужели наступило?
   - Старик! Эй, старик! Нет, это не я, не может быть.
   - Старик!
   Нет, не оглянусь. Не может быть, чтобы это произошло так быстро.
   - Старик! Вот дурак - не оглядывается! Ведь это же я, смерть! "
   Это из Олеши. Из его "Ни дня без строчки".
   Что же произошло в промежутке между двумя точками? Между той, когда его окликали: "Мальчик! " - и той, когда его окликнула смерть?
   Было пронзительное возвышение, когда его хвалили, печатали, когда режиссеры наперебой расхватывали его пьесы и прозу, а издательства звонили ему до глубокой ночи и он давил телефон подушкой, чтобы уйти от них. Подушкой Ивана Бабичева, - внешне, мне кажется, он был похож на него. "Брат, - проговорил человек, - почему ты ездишь в автомобиле, а я хожу пешком? Открой дверцу, отодвинься, впусти меня. Мне тоже не подобает ходить пешком. Ты вождь, но и я вождь тоже".
   Он был повелителем странного мира - реального, вещного, но словно бы пропущенного сквозь некую линзу, излучающую гротескный, неясный, трепещущий, измененный авторским глазом свет. Он ездил в автомобиле - в машине неясной, аллегорической, излучающей тот же свет. Его линза была в те тридцатые годы поистине откровением для меня. И не для одного меня: даже привычные проработчики обходили его и его удивительную машину, не зная, как с ними поступить.
   Но время шло, и линза Олеши стала привычной критическим перьям, с ней начали обращаться по-панибратски. С ним обходились теперь уже как со своим, с соседом по коммунальной литературе. И крыли его. Сперва полегоньку, потом покрепче, затем во всю мощь.
   Олеша вылез из автомобиля. Пришлось доживать пешком.
   Я знал его именно в это время. Я встречался с ним множество раз, при множестве обстоятельств. Он был замечательным собеседником - эксцентриком и фантастом, на редкость точным в своей необузданной образности, сказочником, философом, остряком. Его остроты не возбуждали смеха - они пробивали небо, улицу, жизнь насквозь. Он говорил довольно цветистыми, на первый слух, фразами, но фразами не описывающими, а вскрывающими явление, человека, вещь. Он как бы вспарывал вещь, синтезировал ее в ином виде и качестве и переносил в свой, другой мир.
   Такого мастера словесных ударов, насмешливых и лиричных, сердитых, задумчивых, небрежных, сверкающих горем, сияющих мыслью, я не знал. Тот, кто хоть раз сидел с ним за столом яств, подтвердит это. А он любил сидеть за таким столом.
   Он сидел за столом, жил в гостиницах, ходил по улицам, я не могу представить его себе на заводе или в деревне с блокнотом в руках, но когда я, возвратившись из очередной журналистской командировки, рассказывал об увиденном, он всегда дополнял меня так, что казалось, он видел все сам. Такова пуповина, связующая писателя с жизнью, даже если он лежит недвижим, в темноте. Он бил не глядя навылет.
   Все чаще и чаще писали о нем, что надо ему приступить к роману, пьесе, сценарию о действительности, о людях активных и светлых, что то, что он пишет, ненужно, никчемно и бесполезно в час великих свершений. И он со всей искренностью вникал в эти доводы, стараясь найти новый путь, выйти к новым дорогам, и каждый раз говорил:
   - Вот сейчас я пишу то, что нужно.
   Я был свидетелем, как однажды в Киеве, за столом в ресторане, ему показали газету, содержавшую сильный разнос его "Строгого юноши". Это был фильм, на который он возлагал большие надежды, убежденный, что "это нужно". Олеша начал читать трехколонник, но вдруг побледнел и сказал:
   - Я это должен прочесть один.
   И пошел с газетой в руке вдоль столиков, маленький, лохматый. Но вдруг остановился у выхода и вернулся.
   - Я побледнел? - спросил он.
   Он сел и принялся за прерванный ужин.
   - Мужчина не должен бледнеть! - сказал он. Он пожевал и сказал:
   - Но бледнеет.
   Он написал бы много вещей, еще прекрасней того, что сделал, если бы в те дальние годы не шумели со всех сторон, что он должен писать, как все. И он пытался следовать этому, ибо полагал, что этого требует советское время. Но оказалось потом, что советскому времени нужен Олеша такой, как Олеша, а не такой, как все. Возможно, что выяснилось это чуть поздно.
   "Я иногда думаю о некоем дне, когда некая девушка направлялась на свидание с неким молодым человеком. Я не знаю ни времени года, когда совершается этот день, ни местности, в которой он совершается... Я не вижу ни девушки, ни молодого человека. Тем не менее оттого, что они в этот клубящийся в моем воображении день направлялись друг к другу навстречу, произошло то, что в мире появился я".
   "Иногда приходит в голову мысль, что, возможно, страх смерти есть не что иное, как воспоминание о страхе рождения. В самом деле, было мгновение, когда я, раздирая в крике рот, отделился от какого-то кровавого пласта и всунулся в неведомую мне среду, выпал на чью-то ладонь... Разве это не было страшно?"
   "Однажды, когда я возвращался по улицам темной, блокированной английским крейсером Одессы, вдруг выбежали из-за угла матросы в пулеметных лентах и, как видно совершая какую-то операцию, тут же вбежали в переулок. Затем один выбежал из переулка и спросил меня, в тот ли переулок они попали... И я помню, как он крикнул мне, спрашивая:
   - Братишка!
   Я был братишкой матросов! Как только не обращались ко мне за жизнь даже "маэстро"!.. Но когда мне бывает на душе плохо, я вспоминаю, что именно этот окрик трепетал у меня на плече:
   - Братишка!"
   "Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови. Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм и, не видя, что вокруг кладбище, упал, чувствуя восторг, в траву лицом - в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землей.
   Поднявшись, я увидел деревенское кладбище с фанерными крестами, с фотографическими карточками - все в каких-то вьющихся лиловых побегах и с темным дубом, который склонялся над ним и шумел".
   Любить жизнь, тереться щекой о ствол дерева и упасть на кладбище доля каждого. Но написать об этом так, как это написано здесь, - доля Олеши.
   1968
   А. Тышлер
   В течение многих лет я встречался с Олешей в кафе "Националь". Чаще всего он усаживался за столик у окна, из которого просматривалась широкая панорама Кремля, Красной площади с Василием Блаженным и с бесконечной очередью в Мавзолей Ленина. Большей частью это происходило во второй половине дня. Я приходил в кафе, а он уже сидел, иногда один, упершись кулаком в щеку, заложив одну ногу за другую, словно бы желая их веревкой закрутить. Над чем-то размышлял и что-то записывал. При нем всегда были папиросы, разодранный коробок спичек и рядом потертый, почти золотистого цвета, некогда коричневый портфель. Мне всегда казалось, что он его носил со школьной скамьи.
   Олеша недолго находился в одной позе. Он резко, будто желая отделить голову от своего тела, направлял ее в пространство, ласковым взглядом кого-нибудь "засекал", и "засеченный", как заколдованный, шел прямо на Олешу. За короткое время его стол обрастал друзьями и знакомыми. Это были главным образом писатели, художники, поэты, актеры, режиссеры и кинематографисты. Юрий Карлович умел слушать, и мне казалось, что он слышит глазами, ртом, всем своим силуэтом, но не ушами. Он участвовал в разговоре, вставлял в пустые места речи своего соседа острые, пронизанные иронией слова. Круг сидящих все время менялся. Одни уходили, другие приходили, и тема разговора, естественно, тоже менялась, но по форме все продолжало быть "олешевским". Точно все были карандашами, а Олеша - перочинным ножичком. Одни карандаши так и оставались туповатыми, другие становились заостренней.
   Мы обычно представляем себе центр как нечто главное, находящееся посередине. Олеша старался забиться в уголок, голова его опускалась в плечи, и он как бы утопал в самом себе. И все равно центром всего окружающего был Юрий Карлович Олеша. Когда он произносил очередную острую фразу, то удивительно напоминал мне Щелкунчика, с треском ломающего орехи. И в нем действительно было нечто от Щелкунчика, а во всем облике что-то сказочное, андерсеновское. Верхняя часть его тела выглядела тяжелее нижней (как это бывает у малых детей), и казалось, что Олеша вот-вот сам себя прижмет к земле!
   Как у всех талантливых людей, в Юрии Карловиче было много детского, юношеского. Однажды в кафе он повздорил с Валентином Катаевым. Рассердившись, Олеша вышел из "Националя", подошел с улицы к окну и, приплюснув лицо к стеклу, изобразил гримасу, желая выразить свое негодование Катаеву. Но у него ничего не вышло - рожица получилась симпатичной и смешной. От ежедневных посещений кафе в течение нескольких лет Олеша производил впечатление замолкшего писателя. На эту тему среди его друзей (конечно, в его отсутствие) велись дискуссии. Я был уверен, что Юрий Карлович ежеминутно ронял прекрасные мысли и слова, чтобы поднимать их. Точно он ходил по миру, держа длинную палку с гвоздем на конце и подбирал разные лоскутки для создания удивительного ковра. Посмертная книга Олеши "Ни дня без строчки" - это и есть его ковер из чудесных лоскутиков.
   В общении Олеша всегда был прост, демократичен, галантен, внешне даже аристократичен, при некоторой неряшливости, скорее, бедности в одежде. На некоторых костюм выглядит так, будто он оказывал отчаянное сопротивление, когда его надевали. Костюм на Олеше повисал добродушно, свободно, как бы привязавшись к его телу: мол, я от тебя не уйду, не брошу, не оставлю. Олеша был очень наблюдателен. Отдельные явления, которые бросались ему в глаза, отмечал остроумным, образным словом. Однажды, выйдя из кафе, он увидал стоявшего на посту милиционера, у которого надувались щеки от пронзительного свиста. Он сказал: "Смотрите, ведь это крестьянин со свистком!" И действительно, в потоке машин и пешеходов я увидел обновленную пастораль.
   В доме у Юрия Карловича мне не приходилось бывать, но его очаровательную жену я знал. В разговоре со мной Олеша иногда упоминал о ней. Имя ее он произносил, вероятно, больше для себя, вернее - в себя, тихо, так, чтобы я не сразу разобрал: о ком это он? Я объясняю это мужской застенчивостью и тем, что Ольга Густавовна была в нем, с ним, всегда... Он вспоминал своих родителей, которые жили в Польше, очень переживал многолетнюю разлуку с ними. А на мой вопрос, почему бы ему не съездить к старикам, ответил: "А с чем я приеду? Появлюсь и скажу: я - писатель?"
   Олеша всем своим существом был мне близок и приятен. Я видел в нем Черта, который отрубил себе хвост, чтобы облегчить себе путь в пространство, чтобы ничто не мешало ходить по земле, взлетая и отрываясь от нее, чтобы лучше увидеть тонкое и сложное в жизни и человеке. Олеша красиво, именно красиво входит в спектр советской литературы. Только каким цветом? Тут словами выразить трудно. Кистью бы надо было мазнуть. Он писатель своеобразный, у него свой стиль мышления и видения, но он не обособлен, в нем есть связь времен, есть деды и прапрадеды. Всем своим образом жизни он удивительно напоминал мне Диогена.
   Пусть заменит мне этот небольшой набросок с Олеши, увиденный сквозь густой дым от папирос, отсутствующий рисунок с него, который я должен был бы сделать, но так и не сделал, о чем очень жалею...
   1970
   В. Брумберг и
   3. Брумберг
   Олеша!.. Какое-то необыкновенное чувство восхищения и печали возникает при имени этого человека.
   Восхищение - оттого, что он был, печаль - его больше нет с нами.
   Он пленил нас сразу и навсегда. Нам казалось даже, что в его облике было что-то от нашего искусства, - он был похож на веселого встрепанного воробья.
   И когда мы делали фильм по его сценарию "Девочка в цирке", один из двух воробьев, комментировавших происходящее, старый воробей, был похож на Олешу.
   И это не случайно. В остроумных стихотворных репризах воробьев (Олеша считал, что в мультфильме все должны говорить стихами), репризах, полных философии и юмора, было заложено отношение автора к тому, о чем говорил фильм.
   Так, воробьи, наблюдая через окно за девочкой-школьницей, обмениваются замечаниями:
   - ...Клюет, смотрите, носом!
   - Кто?
   - Девочка!
   - Ну что ж, мой яруг, и мы клюем.
   - Мы птицы!
   Но чтобы девочка - и вдруг... Тут можно удивиться.
   - Хотите, объясню?
   - Да, да!
   - Лентяйка перед нами! Лентяйки, милый мой, всегда, Учась, клюют носами!
   И в репликах клоуна, которого озвучивал М. Яншин, и в игре всех остальных персонажей, в разнообразных цирковых трюках, во всем чувствовался насмешливый, проницательный взгляд Олеши.
   Интересно построен диалог воробья, прилетевшего в цирк, с клоуном, который гримируется перед зеркалом:
   Клоун. Ты чуть не опоздал, старик! Воробей. Чирик!
   Клоун. Да? Очень мило! Ну-ну, давай! Воробей. Чирик-чирик! Клоун. Разводит мух в чернилах? Вот это здорово! Не врешь? Воробей. Чирик-чирик! Клоун. Да что ты?! Придет сюда? Воробей. Чирик! Клоун. Ну что ж! Возьмем ее в работу!
   В конце представления в цирке звучат слова клоуна:
   ...Ура! Эй, что ж вы, трубачи! Молчать вам не позволим! Пусть льются музыки лучи Во славу дружбы школьной!
   Вся мысль сценария "Девочка в цирке" разработана ненавязчиво, увлекательно, оригинально.
   Как создавался этот сценарий?
   Сперва была лаконичная заявка. Потом на все наши вопросы, а что же будет дальше, Олеша отвечал, что он и сам пока не знает. Сочиняет не он, а какой-то человечек в нем.
   Во время работы над постановкой фильма он часто приходил к нам, рассматривал рисунки, эскизы, интересовался всем, что мы делали, смотрел вместе с нами черновые пробы.
   Когда он приходил в студию, прежде чем войти в режиссерскую комнату, он подходил к зеркалу: "Иду к дамам, надо отразиться".
   Каждый его приход воспринимался всей группой, всеми художниками, как что-то праздничное, веселое, интересное. Мы восхищались всем, что он говорил, о чем рассказывал.
   Однажды он рассказал, как был в цирке, на представлении "Черный пират". Арнольд, скакавший по арене на вороном коне, улыбнулся Олеше. Маленький мальчик, сидевший рядом, посмотрел на Олешу с восхищением и завистью. В его взгляде было: какой счастливый, ему улыбнулся Черный пират!
   Увидев в студии проходившую по коридору художницу, Олеша сказал: "У нее шелковая походка".
   Очень интересно было работать с ним по сценарию для экранизации его книги "Три толстяка". Он никак не мог закончить сценарий. Ко всему, что было, он добавлял множество подробностей, выдумки, изменений. К сожалению, работа им не была завершена. Впоследствии ее с тонким пониманием духа творчества Олеши сделал В. Шкловский.
   Олешу обрадовала мысль об экранизации этой его книги. Он интересовался, как она будет выполнена. Он считал, что в рисованном фильме лучше, чем в каком-нибудь другом, найдут верное поэтическое отражение образы этой сказки.
   Как-то зашел разговор о канатоходце Тибуле. Олеша сказал, что для него идеал мужской красоты - Андрей Старостин. Он похож на римского гладиатора.
   Однажды, когда мы пришли к Олеше с нашим редактором Р. Фричинской, он заявил, что не будет с нами разговаривать, пока мы не отгадаем, какая музыка записана на трех пластинках. Он поставил на патефон сперва "Болеро" Равеля, потом финал Девятой симфонии Бетховена, потом еще что-то. После того, как мы все отгадали, он согласился с нами поговорить о работе.
   Но, разговаривая о "Трех толстяках", он все время перекидывался на рассказ о современных "Ромео и Джульетте" - пьесе, которую он собирался написать. Очевидно, его неуемная, кипучая фантазия не мирилась с тем, что было им уже сделано, его захватывали новые замыслы.
   Над фильмом "Три толстяка", который мы делали уже без него, мы работали с вдохновением. Мы как бы посвятили этот фильм его памяти. Нам хотелось передать в нем наше отношение к этому замечательному писателю и человеку. И до сих пор этот фильм остался для нас одним из наших самых любимых и дорогих нам.
   Нереализованным остался его сценарий "Огонь". Это остроумная, эксцентричная мульткомедия в стихах. Начинается она диалогом настенных часов и мыши:
   Часы (сердито). Тик-так!
   Тик-так! Тик-так!
   Тик-так!
   Мышь. Отчего сердиты так?
   Часы. Что ж, не видите? От книг убежал вдруг ученик!
   Бабушка рассказывает внуку о том, как трудно жилось доисторическому человеку без огня:
   Бабушка.
   ...Твой предок ждал,
   Чтоб молниею с неба
   К нему огонь упал!
   Охватывало пламя
   Леса, и предок твой
   Куски огня руками
   Брал и тащил домой!..
   Взволнованный и заинтересованный мальчик просит рассказать дальше. Вмешиваются часы. Стрелки вертятся в обратную сторону, и мальчик оказывается перенесенным в те далекие времена.
   Заканчивается сценарий прославлением труда.
   Наша мечта - сдержать обещание, данное Олеше: это его последнее произведение, написанное для мультфильма, воплотить на экране.
   1965
   Филипп Гопп
   Летом 1935 года мне довелось жить вместе с Юрием Карловичем Олешей в Одессе, в "Лондонской" гостинице в одном номере.
   Олеша писал сценарий "Прощальная улыбка". Не только название, но и тема сценария навеяны пушкинскими строчками:
   И, может быть, на мой закат печальный
   Блеснет любовь улыбкою прощальной.
   Уже в самом названии сценария намечалась фаустовская тема: пожилой мужчина влюбляется в юную девушку. Олешу давно преследовала тема поздней и трагической любви. Было ли это следствием его возраста? Юрию Карловичу шел тридцать седьмой год. Знаю только, что образ старого доктора Гурфинкеля, влюбленного в молодую девушку Машу, фигурировал и раньше в рукописях Олеши. Были наброски для пьесы.
   Я привез с собой свою старенькую пишущую машинку-трехрядку "Империаль". Олеша перепечатывал на ней страницы рукописи уже набело.
   Я любил исподтишка наблюдать за Олешей, когда он работал. Делал вид, что читаю книгу, а сам нет-нет да посматривал на него. Олеша сидел за письменным столом у широкого окна, порой бросая взгляд на платаны бульвара и далее - на синюю бухту и стоящие на рейде корабли. Красивым жестом отводил Юрий Карлович руку с дымящейся папиросой, с царственной небрежностью сбрасывал пепел прямо на паркет, как-то по-особенному вкусно выпускал дым. Писал он чернилами, самой обыкновенной ученической ручкой. Я однажды спросил его: почему он не приобретет самопишущую ручку? Олеша ответил мне, что ему нравится процесс макания пера в чернильницу. Вот и сейчас он писал такой ученической ручкой, писал своим оригинальным, крупным, квадратным почерком. Напишет строчку, зачеркнет, напишет новую и часто, очень часто, написав на странице всего одну лишь строчку, зачеркивал ее и бросал страницу на пол. Я бережно собирал эти страницы, складывал их в стопку и прятал. Потом Олеша узнавал от меня, что есть много черновиков, и просил, чтобы я их показал. Просматривал и иногда говорил, что кое-что из этого можно взять в рукопись.
   Помню, что сценарий начинался эпизодом в приемной старого доктора. В ремарке так и было сказано: "Приемная врача. Входит очень элегантная домработница".
   "Входит очень элегантная домработница..." Эта фраза могла бы послужить названием для всего того периода, когда писался Олешей сценарий "Прощальная улыбка". Юрию Карловичу очень нравилась эта фраза. Что он хотел ею сказать? Я спросил его об этом. Он промолчал. Тогда я стал высказывать предположения. Олеша хотел кратко охарактеризовать горничную в доме советского врача. Ни это слово - горничная, ни ее традиционный белый фартучек и кружевная наколка не годились для этого. Но Олеша не хотел, чтобы домработница выглядела так, как выглядят обычно домработницы в наше время, которые в дореволюционном прошлом назывались "прислугами за все". На ней не должно быть затрапезного платья. Она изящна, и она - советская. Олеша решил сказать это одной фразой: "Входит очень элегантная домработница".