Он сохранил это ощущение до конца. Михаил Пришвин когда-то писал о "детском богатстве народной души". Олеша был обладателем этого богатства. И от этой детскости возникало в нем как бы первовидение жизни. И как отдача этого - пронзительная свежесть образов.
   Многие считали это художественной манерой Олеши. Конечно, тут есть и плод сознательного усилия. Но - как развитие того, что глубоко лежало в натуре Олеши.
   Его глаза действовали как электронные микроскопы, они вскрывали внутреннюю структуру явления или человека. В самом банальном и в самом загадочном куске жизни он умел разглядеть его сокровенный смысл, ускользавший от других.
   В Олеше было бесстрашие исследователя. В искусстве оно называется реализмом.
   Ничего не может быть более неверного, чем утверждение, что в последний период своей жизни Олеша замолчал.
   Каждый день он садился за стол и в течение нескольких часов своим ровным, круглым, отчетливым почерком писал то, что он называл "Мой роман".
   Он состоит из множества миниатюр. Обширное здание это осталось недостроенным. Но в нем видна цельность. Некоторые из миниатюр принадлежат к шедеврам нашей литературы, - например, "Маска", "Девочка-акробат", "Костел".
   В этом произведении (общее название его - "Ни дня без строчки") с особенной силой, как мне кажется, сказались свойства художественного зрения Юрия Олеши. Он как бы остановил движение времени, как останавливают часы, чтобы рассмотреть механизм в подробностях. Это не легко. Это не каждому дано.
   Но Олеша силой своего таланта остановил мир, расчленил его и принялся рассматривать его в деталях, как часовщик. Он превратил макромир в микромир.
   И в этих микрочастицах оказалось существо большого мира.
   "Ни дня без строчки" произведение революционное и по содержанию, и по форме. Да может ли быть иначе? То обстоятельство, что, скажем, Пикассо коммунист, а Мальро ренегат, и определило, с моей точки зрения, их судьбу как художников: величие одного и падение другого.
   Не поэтизирую ли я Юрия Олешу?
   Мне могут сказать, что я не в состоянии отвлечься от своих личных отношений с Олешей. Но я знаю, что давние связи, идущие в глубь годов, позволяют судить о старом друге более глубоко, более объемно, более справедливо.
   Я ведь вижу отчетливо и его слабости, моменты затемнения.
   Не раз биографы писателей останавливались перед вопросом: публиковать ли частную переписку писателей?
   Пушкин был против этого. Мопассан тоже.
   С их мнением не посчитались. Скрыть частную жизнь писателя никогда не удавалось. Огромный интерес общества к жизни писателя пробивал все защитные преграды.
   Откуда этот интерес? Одно ли обывательское любопытство?
   Нет. Он идет от отождествления работы писателя с назначением учителя жизни. Как бы писатель от этого ни отгораживался, сколько бы он ни заточал себя в башню из слоновой кости, как только он взял перо в руки, он тем самым принял на себя наставническую миссию. "Шепот. Робкое дыханье" - это тоже программа жизни. Каждая книга - неизбежно проповедь, как каждый портрет - неизбежно автопортрет.
   Многое в Юрии Олеше было, так сказать, противоположно быту. И когда одним он казался вдохновенным и творчески увлекательным, в этот же самый момент другим он мог показаться неудобным в общении, колючим, нарушающим привычные нормы существования, беспокоящим, - так же как причиняет беспокойство поэзия, которой тоже ведь невозможно все время жить, как нельзя все время дышать чистым кислородом.
   Бабель был человек трезвой жизни. Олеша любил опьянение. Иногда мне казалось, что он намеренно глушит в себе мысль, чтоб отдохнуть от ее сложностей.
   Он сказал как-то, подтрунивая над собой:
   - Толстой бежал в опрощение, а я - в упрощение.
   Его удаление в антибыт выражалось не только в этом. Он не придавал никакого значения деньгам. Он легко брал их и легко раздавал.
   Он до того боялся впасть в бытовое описание, что никогда не мог изобразить любовь. Один раз он всерьез принялся за это. Рассказ так и назывался "Любовь". Дескать, смотрите, это рассказ о любви, не ошибитесь! Но название не притянуло искусства.
   Пламенная душа Олеши, полная любви, инстинктивно остерегалась изображать ее всуе.
   Я присутствовал при том, как Олеша разговаривал с начинающим писателем. Это было поучительное зрелище. На такие беседы следовало приводить студентов Литературного института, как, скажем, студентов Медицинского института приводят на операции выдающегося хирурга.
   Олеша взрезал каждую фразу и препарировал каждое слово.
   - Вот вы описываете осень так, - говорил он: - "Деревья погрузились в золотой сон о весне". Хорошо это сказано или плохо? Сейчас разберемся.
   Тот начинающий парень уже еле дышал от волнения.
   - Вам самому этот образ, вероятно, очень нравится? - продолжал Олеша своим звучным голосом, и слова вкусно скатывались с его языка, отточенные и веские, как камешки одесского побережья. - Что же вам нравится в этом образе? "Золотой" - цвет осени? "Сон" - то есть не смерть, а спячка?
   Парень облегченно вздохнул и благодарно посмотрел на Олешу. Он плохо знал его.
   - Но, - продолжал Юрий Карлович, уставившись на юношу и как бы подвергая его гипнотизирующему действию своих маленьких, глубоко утопленных, синих, неумолимых глаз, - разве вы не чувствуете, что это образ ложный, что в нем есть слащавая красивость, что он жеманный, вычурный и в общем пошловатый?
   Он всегда внушал молодым ребятам, что сила слова не только в его образной наглядности, а сверх того и главным образом в значительности мысли и в глубине переживания. Конечно, можно говорить о вкусе слова Юрия Олеши, как можно говорить о вкусе звука Святослава Рихтера. И все же главное у того и у другого - никогда не смиряющаяся буря духа. Это и сообщает прозе Олеши ее возбуждающую силу.
   Его оценки, которые он выстреливал своим решительным, безапелляционным тоном, были поучительны не только для начинающих. Для меня не было большей радости, чем получить от него похвалу. Впрочем, иногда они окрашивались личным отношением, хотя большей частью Олеша достигал в них высшего беспристрастия. Он и к своим работам относился с большой строгостью. Такой неистовый в своих устных эскападах, в писаниях своих он был скромен до самоуничижения.
   Случалось, проходили годы, он ничего не публиковал. Но это не были годы молчания. Это были годы поисков, непрерывной, я бы даже сказал неистовой, работы, бесконечных проб, вариантов.
   Не все это знали. Молчание Олеши интриговало и тревожило. Отсутствие публикаций некоторые принимали за упадок таланта. Бабелю на его творческом вечере был задан такой вопрос (цитирую по стенограмме):
   "Вопрос. Считаете ли вы, что Юрий Олеша уже выдохся или он будет еще писать? Ваше мнение о нем?
   Бабель. Вы задаете вопросы, довольно близко ко мне относящиеся, причем о людях, мне чрезвычайно близких. Это все земляки, это так называемая одесская, южнорусская школа, которую я очень ценю. Мое мнение о Юрии Олеше очень высокое. Я его считаю одним из самых талантливых и оригинальных советских писателей. Будет ли он еще писать? Он ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет жить, то он будет писать. Думаю, что он может писать великолепно. Я думаю, что воображаемые препятствия мешают его производительности. Талант эту черту взрывает. Это большой писатель Олеша.
   Вопрос. Не увлекается ли он публицистикой, может быть, это мешает ему работать?
   Бабель. Юрий Карлович Олеша - декламатор по своему существу. Он может декламировать на отвлеченные темы и на темы дня. Я не вижу никакого водораздела между его так называемыми статьями и другими работами. Последние написаны второпях, несколько быстро, они менее значительны, но всегда в них есть некоторое оригинальное звучание".
   Бабель отметил одну из наиболее характерных черт творчества Олеши его своеобразие.
   Действительно, даже в ранних вещах стиль Олеши был свободен от влияния тех поветрий, которые проносились временами в нашей литературе. Пространные диалоги Хемингуэя, солдатский пафос Киплинга, нервная скороговорка Ремарка, инфантилизм Сарояна, уличный жаргон Селинджера - все, что порой отлагалось на слоге отечественных эпигонов, ни в малейшей степени не задело Олешу. Да и не могло задеть. Стиль его - естественное выражение его сокровенной сути.
   В последние годы он (как и Бабель) стал писать проще. Исчезли эффектные выражения вроде "гремящая буря века" и т. п.
   Он высоко ценил прозу Хлебникова. И призывал - в своем маленьком задиристом предисловии к "Зверинцу" Хлебникова - учиться у него. Но тут же прибавлял:
   "Если вообще нужно учиться у кого-нибудь. Главное - талант и здоровье".
   Он воображал, что здоровье его так же несокрушимо, как его талант, что сердце его так же молодо и мощно, как и его мозг. Он вел атаки на свое сердце. В конце концов оно не выдержало.
   Он одновременно хотел быть и нищим, и миллионером. Нищим - чтобы продемонстрировать свое презрение к материальным благам (главное - в духовном!). Миллионером - потому, что он любил пышную, украшенную жизнь. За час до смерти он воскликнул звучным, полным жизни голосом:
   - Снимите с лампы газету! Это неэлегантно!
   - Я ведь не такой, как другие. Я ведь устроен иначе, - говорил Олеша полушутя.
   Но под этой шуткой жила вера в свое бессмертие. Физическое!
   Это привилегия и признак молодости - не верить в свою смерть. Олеше тогда шел седьмой десяток.
   Однажды он вернулся с прогулки в плохом состоянии. Он жаловался на боль в сердце.
   Он сказал:
   - Я почувствовал, что будто кто-то вошел в меня. Какой страшный в своей точности образ!
   Он лежал спокойный, сильный, красивый. На лице его была важность мысли. Да, оно пришло к нему, это лучшее из свойственных ему выражений. Казалось, он жив. Спит? Нет! Размышляет. Состояние, наиболее присущее ему.
   1964-1974
   Борис Бобович
   Натура Юрия Олеши была сложной, необычной и самой обыкновенной в то же время.
   Мы познакомились с ним зимой 1916 года, в канун Февральской революции. Мне понравился юноша небольшого роста, не слишком широкий, но и не узкий в плечах, большелобый, в серой гимназической шинели.
   У него были синие, очень зоркие, часто смеющиеся глаза, резко очерченный рот, крепкий, надежный подбородок. Мы разговаривали о всякой всячине, коснулись, между прочим, и Игоря Северянина. И Олеша сказал:
   - Он шаман, а мог бы быть пророком...
   Я насторожился. Взамен обычных общих академических суждений я услышал нечто зазвучавшее совсем по-иному. Позже меня не раз ошеломляла сила образной речи Олеши. И эта органическая, врожденная манера осталась у него навсегда. Об Олеше можно было сказать, что он говорил, как писал, и писал, как говорил.
   Всех нас, его друзей и знакомых, привлекали в Олеше щедрость и неиссякаемость его воображения. В далекие годы наших первых встреч нельзя было без изумления наблюдать за тем, как в любом разговоре, особенно когда дело касалось искусства, литературных явлений, поэзии, путешествий, всевозможных открытий, его захлестывало стремление помечтать, усилить рассказанное или услышанное, внести свое, им лично придуманное, добавленное, воображенное. Так обрастал олешинским воображением случай, анекдот, эпизод, мелкий факт. Впоследствии он писал: "Сестра моя Воображение - опрометчивая особа".
   Подчас маленькая правда разбухала в его устах в несравненный вымысел, и здесь все пленяло - и выпуклость деталей, и тончайший юмор, и жизнеподобие, и безжалостная сила метафор. В этом весь Олеша.
   Окончив в Одессе Ришельевскую гимназию с золотой медалью, Олеша уже в гимназические годы обладал знаниями, далеко превосходившими те, что давало учебное заведение. Он был отличным латинистом и всю жизнь мог вам на выбор цитировать Горация, Вергилия, Тита Ливия, Овидия Назона. В историю он был влюблен горячо и неизменно, знал ее досконально, непоказно и, смело наслаждаясь своей эрудицией, нередко ставил в тупик самых знающих. Пожалуй, всего больше любил он историю Французской революции, наполеоновских войн. Он часами мог изучать факты величия и падения царских династий, крушения тронов и тираний. Его интересовали судьбы и история народов. Причем вокруг этих фактов он обычно наслаивал собственные концепции, стоцветный мир домыслов и фантазии. Он обожал Пушкина, Лермонтова, любил Тютчева, нежным было его отношение к Чехову. Он говорил:
   - Читая Достоевского, я содрогаюсь. От его гениальности можно оцепенеть.
   Он умел восхищаться Андерсеном, Гофманом, Уэллсом, Твеном, Грином, а в последние годы, как известно, Хемингуэем. Некоторое время его увлечением был Леонид Андреев, но, помнится, оно недолго продолжалось. Олеша охладел к немного наигранному, но скорбному таланту этого большого русского писателя.
   Олеша высоко ценил могучий талант Маяковского и хорошо знал его стихи. Знал он наизусть и Блока.
   Помню, как некогда он упивался четырехкратным рокотаньем буквы "р" в блоковском стихотворении "Равенна":
   Все, что минутно, все, что бренно,
   Похоронила ты в веках.
   Ты, как младенец, спишь, Равенна,
   У сонной вечности в руках...
   Читая книги, Олеша никогда не становился их рабом. Он умел их слушать, беседовать с ними, улавливать их скрытое, подводное звучание. Он узнавал их с первого взгляда, читал быстро, влюбляясь в одни и отвергая другие. Вся его жизнь пронизана была творческим светом, и эта его черта сказалась не только в его основных произведениях, но и в таких, как "Любовь", "Стадион в Одессе", "Вишневая косточка", "Лиомпа" и другие. В его замечательных записях "Ни дня без строчки" столько ума, такая любовь к искусству!
   Посмотрите, как смело и решительно Юрий Олеша записывает свои впечатления от прочитанного о Наполеоне. Например: "Он в каком-то салоне, будучи молодым генералом, в период ухаживания за Жозефиной, разыгрывал какие-то импровизации, изображая черта, строя гримасы, сверкая зубами". Вот что интересно Олеше - импровизация!
   Однажды Борис Щукин сказал ему:
   - Если бы вы, Юрий Карлович, не были чудесным писателем, из вас вышел бы отличный актер...
   Но нам достаточно и того, что Юрий Олеша действительно был чудесным писателем.
   Много лет назад Олеша читал нам свою юношески трогательную лирическую пьесу "Маленькое сердце". Уже тогда она свидетельствовала об авторском вкусе, протестующем против шаблона и литературной приземленности. Было в этой пьесе что-то от Стриндберга, но собственное ощущение явлений, влечение к прекрасному в этой пьесе светилось совсем по-олешински. Мы, участники литературного кружка "Зеленая лампа", разыграли "Маленькое сердце" на сцене Одесской консерватории. Часто потом Юрий Олеша вспоминал об этом своем раннем драматургическом опыте и говорил о нем и грустно, и, может быть, чуть иронически, но всегда с щемящей жалостью об ушедшей юности, с чуть звучавшей в его голосе болью и добротой.
   Два слова о "Зеленой лампе", душой которой были Багрицкий, Олеша, Катаев, Шишова, Адалис. Собирались мы обычно в квартире "бразильского консула" Мунца, сын которого также был членом "Зеленой лампы" и писал застенчивые новеллы. А почему его папа называл себя "бразильским консулом", будучи коренным одесситом, оставалось для нас навеки неразрешимой загадкой. Наши выступления происходили в зале консерватории или, чаще, в восьмой аудитории юридического факультета. Точеные, скупые, скульптурно выразительные стихи Олеши, его злющие эпиграммы, ехидный юмор, его живой, звонкий голос, атакующие интонации - все это и сейчас звучит в моих ушах, я вижу его свежее лицо, пристально синие глаза, каштановую шевелюру...
   В то время в Одессе выходил журнал революционной сатиры "Бомба". Его активными сотрудниками были Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев. Работал в нем и я. Олеша кроме острых стихов, эпиграмм и фельетонов рисовал в журнале по-настоящему талантливые карикатуры. Гонорара мы никакого не получали, и мысль о нем не приходила нам в голову. Но однажды Олеша резонно заметил:
   - А почему, собственно, не платят нам за нашу титаническую работу?
   Что я мог ответить? Я молчал, подавленный блеснувшими перед нами материальными перспективами. Через полчаса мы покинули душное помещение редакции, причем каждый из нас сжимал в руке по одному незабываемо серебряному рублю. Одичав от радости, мы бросились молодецкой рысью с Пушкинской вверх по Полицейской, затем повернули на Ришельевскую и бодро подались вперед по Дерибасовской - прямым путем в знаменитый погребок "Гамбринус", где нас ожидало доброе пиво завода Енни и бессмертная одесская таранька на закуску. Кубарем скатились мы по крутой, но гостеприимной лестнице в погребок. Не прошло и пяти минут, как мы восседали на пузатых бочонках, заменявших тут стулья, и чокались толстыми пивными кружками. Олеша поднял кружку:
   - За Блока, за поэзию, за музыку, за весенние карнавалы на земле!
   ...Я не буду здесь останавливаться на том, как любил Олеша, сидя в вечерние часы на Николаевском бульваре, следить за толстым военным капельмейстером Чернецким, когда густо и торжественно погромыхивали трубы, когда лились лирические признания валторны и раздавался грозный и нежный голос басов. Мы знаем, как Олеша любил Бетховена, как в бетховенской симфонии ему слышался голос судьбы.
   - Это стучится судьба. Ты слышишь: ту-ту-ту...
   Гремели трубы революции, перекатывались громы восстаний, слышалась песня любви, сердечной тревоги - и обо всем этом говорил нам Олеша, снова и снова погружаясь в пучину воображения.
   Надо вспомнить, как Олеша думал, как он раздумывал, - это очень интересно и заманчиво. Он мог одиноко сидеть в скверике, подняв воротник пальто и нахлобучив на лоб большую серую шляпу с помятыми полями. Он мог подолгу стоять на мосту и смотреть на старую, ревматическую баржу, которую, пыжась и хрипло кашляя, тянул ржавый и такой же ветхозаветный пароходик. Он бывал внимателен к словам своего собеседника, его, может быть, действительно интересовало то, о чем ему рассказывали, но вдруг вы замечали, как его лицо на ваших глазах резко изменялось. Олеша уходил в себя, учтиво улыбался, как бы извиняясь, прощался, и его плотная фигура неспешно удалялась. Его обуревали мысли. Я уверен, что его мыслительный аппарат не знал ни секунды "простоя", ни мгновения покоя, а это ведь и значило, в сущности, что воображению его конца-края не было, что постоянно и непрерывно он был в рабочем состоянии, что раздумья, сюжеты, образы, метафоры, характеры и характеристики, приметы и наблюдения сладостно и непокорно одолевали удивительный мозг Олеши.
   Таким я его видел на заре его жизни, таким он оставался до последнего своего часа.
   И вот проходят годы. Мы не отвыкли от голоса Олеши, - напротив, мы привыкаем к нему все больше. Он идет нам навстречу. Мы видим нашего Юрия Олешу все рельефней и явственней, и он живет беспокойно, возвышенно, горестно и счастливо для нас, для следующих поколений в своих прекрасных произведениях.
   Зинаида Шишова
   Меня часто упрекают за то, что об Олеше я не написала ни строчки: "Ну как не стыдно! Вы ведь друг его юности!.. "Зеленая лампа"!"
   А я молчу. Сейчас признаюсь: только при одной мысли, что мне предстоит говорить об Олеше, я буквально немею.
   Я иногда задаю себе вопрос: почему я с такой легкостью говорю о Багрицком или о Катаеве? - и сама себе отвечаю: да, я не могу так хорошо писать, как они, но я понимаю, как это делается. Даже "Святой колодец", не говоря уже о "Траве забвения".
   В молодости, когда, казалось бы, нельзя было предвидеть, кем станет Юрий Олеша, один из наших друзей иронически процитировал строчки из его поэмы:
   ...И конюхи выводят тонконогих
   И злых коней в пурпурных чепраках.
   Они клянутся чертом и мадонной,
   Но слов таких от них я не слыхал...
   У меня от этой последней строчки захватывало дыхание. А друг наш называл это "леконт-де-лильщиной"...
   "Пурпурные чепраки"? "Черт"? "Мадонна"? Возможно... Но для меня и сейчас над этой строчкой: "Но слов таких от них я не слыхал" - как будто колышется тихое пламя. Может быть, с этого и начинался Олеша?
   Наши разговоры с Юрой о литературе (а он ни о чем другом не умел говорить) для меня часто заканчивались головной болью и неверием в себя. Хотя Олеша, преувеличивая мои возможности, не называл меня, скажем, "способной", а так и говорил: "Ты очень талантлива". Тогда мне это казалось розыгрышем. Такие розыгрыши у нас в "Зеленой лампе" были в большом ходу.
   Но теперь я поняла, что в том сверхвысоком здании, которое возводил Олеша, понятие "талант" помещалось где-то внизу - между вторым и третьим этажом.
   Уже в Москве Георгий Шенгели сказал мне как-то с доброй и снисходительной улыбкой:
   - А вы помните наши одесские беседы об Олеше? Казалось ли мне тогда или действительно вокруг ваших слов о нем как бы витало слово "гениальность"?
   Меня, вероятно, всю передернуло от злости. Уже была "Зависть", "Заговор чувств", "Список благодеяний" и прекрасная пьеса "Бильбао", которую Олеша мне читал (но о ней потом).
   - Вам смешно? - спросила я. - А вот попробуйте сейчас поговорить со мной об Олеше!
   Он-то попробовал, а я и попробовать не смогла. Господи! Эти неожиданные Юрины лестницы ассоциаций, по которым то спускаешься по ступеньке за ступенькой книзу, то вдруг изо всех сил, из последних сил, пытаешься последовать за ним - туда, наверх, и... не можешь!
   Поэт Бугаевский называл Олешу "ваше императорское высочество", "наследный принц", "еще не император, но скоро взойдет на престол"...
   Теперь, я думаю, уже всем понятно, почему я так неумно и неумело говорю об Олеше.
   Лучше вспомню прошлое.
   Мы с Юрой любили играть "в Пушкина". У Пушкина мы находили строчки из Анненского, Блока, даже Ахматовой.
   ...Знакомили меня с Олешей дважды. В первый раз - когда я была еще гимназисткой. Дело в том, что в ту пору моя "Баллада об Уоте Тайлере" уже ходила по рукам у одесской учащейся молодежи. Возможно, что она попалась на глаза и Олеше. Я упоминаю об этом только потому, что с двумя строчками из "Баллады" мы еще встретимся.
   Ришельевская гимназия, где учился Олеша, была почти рядом с моей. Один из моих почитателей познакомил меня с Юрой на улице:
   - А вот наш знаменитый хавбек (теперь в ходу другие футбольные термины), тоже пишет стихи.
   Мы внимательно посмотрели друг на друга. Потом, когда мы по-настоящему познакомились уже в "Зеленой лампе", Олеша спросил:
   - Вы меня запомнили? Мне ваши глаза даже снились.
   Я его запомнила. У меня-то самые обыкновенные глаза, а вот таких глаз, как у этого ришельевца, я ни у кого не встречала. Но какой-то черт дернул меня сказать:
   - Глаз ваших я не запомнила. Поняла только, что вы хороший футболист и пишете стихи.
   Как потом выяснилось, Юра был огорчен.
   Я много раз приносила ему извинения, описывала ему его глаза, которые смотрят на вас из другой, непонятной страны. Цитировала стихи Адалис: "Медальный профиль Юрия Олеши".
   - У нее не о глазах, - сказал он сухо. Он был огорчен.
   А силу своих глаз Олеша знал хорошо. И все о себе он знал хорошо. Уже в Москве он мне признался, что тогда, на вечере "Зеленой лампы", он мне не поверил. Что же его огорчило? Мое вранье?
   С удивлением я вспоминаю, что совсем недавно кто-то сказал, что Олеша "один из таких больших маленького роста людей, как, например, Наполеон и еще кто-то". Мне Юра никогда не казался маленьким или низеньким.
   Он весь был необыкновенный, и глаза у него были необыкновенные, и слова необыкновенные. Но такое бывает и у некоторых не очень полноценных людей (я говорю, конечно, не о глазах!), которые своим поведением, словами, поступками хотят как бы наперекор всему "утвердить себя".
   Но когда Олеша с длинными, седыми, развевающимися волосами, гордо закинув голову, шагал по улице Горького, это было не для самоутверждения...
   Начну с Одессы. В прославленной восьмой аудитории юридического факультета (впоследствии там и обосновалась наша "Зеленая лампа") доцент, ведущий семинар, дал каждому из студентов странное задание: "Сообщить в письменной форме, какого цвета ворота дома, в котором он живет".
   "Задание" было выполнено немедленно, хотя и показалось молодым людям смехотворным.
   Однако, собрав все листки, руководитель семинара сказал очень серьезно:
   - Прошу вас, не забудьте сегодня же проверить, правильно ли вы сейчас указали цвет ваших ворот.
   На следующий день выяснилось, что из шестнадцати "опрошенных" правильно указали этот самый цвет только пятеро.
   Студенты долгое время пребывали в недоумении - до тех пор, пока не заслушали лекцию "О недостоверности свидетельских показаний".
   - Показания людей, оказавшихся случайными свидетелями того или иного происшествия, - пояснил лектор, - очень часто противоречат одно другому. Поэтому вы, будущие юристы, должны подходить к ним с большой осмотрительностью. Свидетели иной раз отнюдь не стараются вводить кого-либо в заблуждение. Просто на месте происшествия они оказались случайно, то есть они не были подготовлены к запоминанию.
   Я сообщаю об этой лекции отчасти потому, что она имеет прямое отношение ко всему, о чем я собираюсь говорить дальше.
   Когда мне случается выслушивать самые различные (всегда благожелательные, но не всегда верные) отзывы об Олеше, мне приходит на помощь вот эта давнишняя лекция.
   Я, как и руководитель семинара, не собираюсь обвинять рассказчиков в преднамеренной лжи. Просто эти люди оказались случайными свидетелями большой и недоступной им жизни.
   Очень часто товарищи Олеши толковали о том, что он до чрезвычайности самоуглублен. (Как это следует рассматривать? Достоинство это или порок?) Говорили о том, что Олеша при разговоре слушает и слышит только самого себя. Что, как бы интересны ни были высказывания его собеседника, он запоминает мысли только тех, кто является для него непререкаемым авторитетом. Последнее высказывание заставило меня громко расхохотаться.