"Вальтера можно сейчас сравнить с человеком, который, двигаясь под деревьями, пытается сохранить на рукаве один и тот же узор".
   У меня в рукописи было написано следующее:
   "Вальтер в комнате Мари. Разговаривают шепотом. Ему очень хочется есть, но он пытается это скрыть, хотя невольно посматривает в сторону стола, на котором загадочно белеет прикрытая салфеткой тарелка". Вот как Олеша отредактировал это место:
   "Вальтер стоит у шкафчика.
   - Какой странный шкафчик, Мари!
   Голос Мари. Ты просто хочешь кушать, Вальтер...
   Вальтер открывает шкафчик:
   - Ого!
   Извлекает консервную банку.
   - Это что?! О! Это такой соус... И хлеб! Смотри...
   Все стало живым, из описания превратилось в действие, а интонация добродушного юмора сняла налет бытовизма.
   Но способность претворять жизнь в искусство есть общее свойство художественного дара. И дело не только в том, что у Олеши этот дар был особенно велик. Одно свойство среди ряда других сообщало творческому могуществу Олеши неповторимую привлекательность: о чем бы он ни писал, на всем лежал отблеск пленительного своеобразия его личности.
   Олешу неизменно привлекал к себе загадочный мир нерешенных вопросов бытия. Словно под строгим секретом, с интонацией огромной значительности Олеша сообщал собеседнику свои поэтические гипотезы. К тому же у него было поразительное умение снимать с обычных явлений налет обыкновенности, видеть в них необъясненное.
   Темпераментом поэта он воспламенял обыденное, и оно легким дымком устремлялось ввысь. Каким бы низменным и тусклым ни было явление, в рассказе или под пером Олеши, пройдя сквозь плотные слои его размышлений, оно обретало новые связи. И потому казалось неожиданным.
   В моей рукописи существовал некий угнетенный нацистами провизор. Он был узником концлагеря, его били, над ним потешались. В этом только и заключалась его сценарная функция. Кроме того, что он был провизором, придумать ему какую-либо конкретность я не мог. Олеша, наоборот, обозначил этого персонажа обобщенней, назвав его аптекарем. Этим он вывел его из быта. Аптекарь может быть персонажем сказки, провизор - нет. Пребывание персонажа на низкой социальной ступени сохранилось. Главное же - это то, что аптекарь приобрел человеческую сущность, выраженную поэтически. Вот одна из его реплик, обращенная к другому заключенному:
   "Я ничего не понимаю, Клаус. С одной стороны, есть аптеки... Клаус, аптека! Это же символ помощи! Человеку продают порошок, когда у него болит голова... А с другой стороны, ночью входят к беззащитным людям убийцы и разбивают им головы".
   Еще пример. В кадре часовщик, человек, казалось бы, совсем уже "сниженной" профессии. Вот каким он предстает в изображении Олеши:
   "Часовщик.
   Образ кропотливости.
   Старик, разбирающий механизмы. Отрицание суеты. Старик, презирающий время.
   Ведь сколько понадобится времени на то, чтобы подержать в маленьких щипчиках хотя бы в течение одной секунды каждую из этих рассыпанных перед ним микроскопических частиц!
   Часовщик ведет себя так, как будто он располагает еще многими годами. Как будто он знает, что будет жить вечно".
   В жилой части мастерской часовщика - явка коммунистического подполья. Старик находится на страже. Он проверяет пароль у приходящих. Как часто мы видели в фильмах приход "на явку". И всякий раз здесь не содержалось ничего другого, кроме простой информации. А вот как это у Олеши:
   "В комнате полумрак. Тени. Только стол освещен перед часовщиком.
   Часы. Движение маятников.
   Сухое щелкание.
   Смотрят со сцен часы. Кажется, что они смотрят. Циферблат выразителен. Это странное лицо.
   Входит Пауль. Спрашивает:
   - Ну, как время, старик?
   Старик смотрит на Пауля. Откинулся. Сказочный глаз часовщика...
   Часовщик. Время?
   - Да. Что можно сказать о времени, старик?
   - Время еще не пришло! - отвечает старик". Как много значений в этих отрывках! Обыкновенная, реальная мастерская часовщика. И одновременно нечто уносимое ассоциацией в таинственную сферу времени. Обычный разговор. Он же - иносказательная речь подпольщиков. Жизнь механизмов, отсчитывающих время. Его вечный, непрекращающийся бег. Его кажущийся лик. Пароль, принявший форму изречения.
   Затем происходит налет на подполье.
   Старик гибнет.
   Лежит мертвый часовщик.
   Часы идут. Стук часов. Часы бьют. Музыкальные фразы.
   Этот кадр тает.
   На тающем кадре появляется надпись:
   "ВРЕМЯ ШЛО".
   Так замыкаются оба значения сцены - фабульное и поэтическое.
   Последний пример. Концлагерь. Пьет пиво дежурный по лагерю. Это жирный и грязный гигант. Дальше в сценарии он будет мучить, истязать заключенных. Равнодушно, не тратя темперамента, он будет самолично избивать и калечить людей. Но вот сейчас, сидя за столом, он мирно беседует с подчиненными. О чем же? Послушаем:
   "Быстро время идет. Ох, Вилли, как быстро время идет, давно ли я был молодым! А теперь... Смотри... (Показывает собеседнику ухо.) Видишь? Мох растет. И здесь... (Показывает другое ухо.) Это что? Старость. Человек с ушей начинает стареть".
   Написанные Олешей строки, которые я приводил, изъяты здесь не только из сюжетного контекста - они ничем не обнаруживают и той необычной атмосферы, в которой рождались. Теперь они "безмолвны и спокойны", а тогда их возникновение окружала шумная обстановка: громкие споры, звоны и звяканья, неясный говор, всплески смеха, - словом, все то, что, казалось бы, делает художественное сосредоточение немыслимым. И от этого чудо поэтического претворения становилось в моих глазах еще более поразительным.
   Но почему же все-таки мы работали в кафе? У каждого из нас были вполне удобные для работы жилищные условия. Значит, не жилищная стесненность была тут причиной. Но тогда что же?
   Олешу отличала бесконечная требовательность к своему литературному труду. Он обнаруживал ненасытную потребность улучшать написанное, совершенствовать даже то, что мне, например, казалось верхом совершенства. Самым тяжелым в нашей совместной работе оказалась для меня необходимость отнимать у Юрия Карловича законченные и многократно им отшлифованные странички. По доброй воле, помнится, Олеша не отдал мне ни одной из них. Чтобы овладеть ими, приходилось прибегать к хитрости, а иногда и к насилию даже. Только перепечатав отнятые или похищенные заветные листки, я возвращал Олеше оригинал.
   Так вот, несмотря на такую требовательность к своей работе, Юрий Карлович не любил, чтобы она протекала в скучной обстановке. Он искал для нее фона, свободного от кабинетной тоскливой замкнутости. Олеша был очень общителен, желание находиться среди людей редко покидало его. Ему нравилось работать в кафе, когда днем там собирались для беседы знакомые люди. В минуты отдыха ему было приятно перекинуться с ними шуткой, острым словом. Это освежало его, и он продолжал работать.
   * * *
   В книге Ю. Олеши, посмертно изданной под заглавием "Ни дня без строчки", есть многое объясняющая запись. Она гласит, что ее автор всегда чувствовал себя на кончике солнечного луча. Такой источник творческой энергии поэзия дарует только светлому и доброму таланту.
   1969
   Вл. Лидин
   Любимым писателем Карла Антоновича Олеши был Данилевский. В номере-квартирке при гостинице в Гродно, которой Карл Антонович заведовал, было всегда сумрачно от табачного дыма. Он курил папиросу за папиросой и почитывал в свободное время Данилевского. По внешности он был так схож с сыном, что всегда можно было представить себе, каким будет Юрий Олеша в старости.
   Родители Олеши жили долгое время в Польше, в той ее части, которая была отторгнута от России после первой мировой войны. Мне привелось быть в Гродно, когда восстанавливалась историческая справедливость и исконные земли Западной Белоруссии возвращались ее законному владельцу. Родителей в силу всех этих условий Юрий Олеша не видел многие годы.
   - Вот теперь у вас будет возможность повидать Юрочку, - сказал я старику. - Теперь он к вам непременно приедет.
   Карл Антонович затянулся толстой, с указательный палец, папиросой, подождал, пока дым осел в его порыжевших от никотина усах, и сказал с сомнением:
   - Едва ли. Вы не знаете нашего Юрочку. Так просто он не приедет. Не потому, что он плохой сын, - добавил он тут же, - а потому, что это Юрочка. Он в гимназию ходил по определенным камешкам, и если сбивался, то возвращался назад. "У меня сегодня будет невезучий день, - говорил он. - Я не хочу схватить двойку". Надо знать нашего Юрочку, - добавил старик философски.
   Вернувшись в Москву, я рассказал Юрию Олеше, что встретился с его родителями в Гродно. Я выразил уверенность, что он к ним поедет.
   - Не сейчас, - сказал Олеша. - Я поеду к ним, когда у меня будет слава и много денег, чтобы весь город говорил: "К Олешам приехал сын".
   - Но ведь этого может не случиться, Юрочка, - сказал я осторожно.
   - Вы думаете? - Он посмотрел на меня с сомнением. - Почему вы так думаете?
   Он был действительно убежден, что только такой его приезд может порадовать родителей. Мне кажется, он всю свою жизнь ждал, что случится что-то неожиданное, великолепное, как подарок судьбы. Он любил гиперболы и говорил афоризмами; он не придумывал их, они рождались органически из самой системы его мышления. Были органическими для него и гиперболы. Если слава то мировая, если деньги - то много, если удача - то во всем. Но и того, и другого было в его жизни мало, и главным образом по его неорганизованности: распределять время он не умел.
   То, о чем Олеша говорил применительно к литературе и что он замышлял, было всегда большого плана; мир он видел остро и наблюдательно; сюжеты следовали один за другим из копилки его наблюдений и памяти. Но все это не реализовалось в большинстве случаев, оставалось замыслами, каркасы сюжетов не обрастали мясом.
   Он любил гулять, встречаться с людьми, вести беседы, всегда умные, располагающие к нему, а сесть за рабочий стол - значило упустить многое из радостей неспешных прогулок и общения с людьми.
   - Чудесное слово кейф, - сказал он мне как-то. - Его понимают у нас как безделие, но это час раздумья, час дивана, - он хотел сказать этим: час создания стихов по-восточному.
   Образно говоря, Олеша замыслил тома, а написал всего один том, одну большую книгу, но книгу талантливую и своеобразную. Это его всегда беспокоило. Он дорожил своим местом в литературе, твердо памятуя, однако, что лучше меньше, да хорошо; но меньше все-таки не означает мало. Он сделал мало в сравнении со своими возможностями и понимал это. Были годы, когда он совсем надолго замолчал. Но как же он был горд и счастлив, когда в 1956 году вышел его однотомник, большая книга, напоминание о том, что он, Олеша, жив и действует. Он сразу воспрянул духом, за книгой последовала инсценировка "Идиота", маленькие острые статьи о литературе, воспоминания, не только замыслы, но и воплощения замыслов.
   Книги писателя всегда так или иначе являются отражением его личности. В этом смысле книги Олеши полностью выражают его существо, будь то "Зависть", или "Три Толстяка", или отточенные маленькие рассказы... Все это написано уверенной рукой человека, искушенного в мастерстве, и, если применить рабочее слово, умельца. Он много умел, владел диалогом, знал законы сцены, тонко чувствовал литературу: в его статьях "Заметки драматурга" или "Литературная техника", как и в набросках, замыслах, планах из записных книжек, всегда ощущаешь острую мысль глубоко думающего человека.
   Как-то по сугубо бытовым делам, которые Олеша понимал по-своему, мне было поручено поговорить с ним: вернее, я сам вызвался, зная, как легко задеть или даже ранить Олешу неосторожным словом.
   - Писатель - это жемчужина во рту Времени, - сказал Олеша, отмахнувшись от бытовых обстоятельств. - Что такое время без писателя? Что такое девяностые годы без Чехова или Льва Толстого? Это просто цифры, а с Чеховым или Львом Толстым это эпоха. Вот что такое писатель. Неужели вам это не понятно и я должен говорить вам это в связи с какими-то ничтожными литфондовскими делами?
   Он сказал это без запинки, мгновенно, и в этом не было увертки или хитрости: он действительно так думал, Олеша, - "надо знать нашего Юрочку".
   "На память от старого и верного Юрия Олеши", - написал он мне на своей книге и тут же, задумавшись, сказал:
   - Мы черт знает сколько времени с вами дружим... почему мы еще ни разу не выпили вместе доброй бутылки вина? Я имею в виду настоящее бургундское. Почему у нас не продают бургундское? Его описал Бальзак, это вино классиков. Неужели мы с вами еще не классики?
   - Нет, Юрочка, - сказал я печально.
   - Вы так думаете? - спросил он с сомнением.
   С таким же сомнением он отнесся к тому, что вряд ли осуществятся условия, необходимые ему для поездки к родителям: вряд ли богатство и слава шумно войдут в его дом.
   Он был добр и расположен к людям, у меня сохранилась не одна его записка с просьбой добиться помощи для того или другого писателя, и помнится, умерший недавно очень способный писатель Григорий Гребнев пришел ко мне в самом начале своей работы именно с запиской от Олеши.
   - Как вы думаете, - спросил Олеша меня раз, как обычно, неожиданно, занимаю я прочное место в литературе? Дело в том, что мне отказали недавно в одной моей просьбе. Если бы я занимал прочное место, мне не отказали бы.
   Я успокоил его, убедив, что одно не имеет отношения к другому.
   - Впрочем, почти всем писателям всегда в чем-либо отказывали, - сказал он сентенциозно. - Если бы писателям ни в чем не отказывали, писатели стали бы плохо писать. Нужно, чтобы отказывали, иначе писатель перестает расти. Но мне все-таки зря отказали. Я добьюсь такого положения, что мне ни в чем нельзя будет отказать.
   Он появлялся повсюду - невысокий, с умными глазами, насмешливый, всегда словно что-то придумывавший по пути, и хотя иногда имя его не звучало годами, он был все же цементной кладкой советской литературы, доказав, что пусть немного, но зато хорошо, а это остается... Он дорожил званием писателя больше, чем показывал это.
   Меня не было в Москве, когда Олеша умер. Бродя по ночным улицам Копенгагена, мы с писателем Э. Г. Казакевичем говорили об Олеше; мы вспоминали его; мы оба почти одновременно сказали, что его будет недоставать в нашей личной жизни, как его будет недоставать и в советской литературе. У него был свой голос, свое мышление, свой характер, - этого достаточно, чтобы писатель остался. Олеша остался именно таким, каким мы его знали не одно десятилетие, - ироническим, острым, любящим кипение ума, холодные его наблюдения и горестные заметы сердца. "Надо знать нашего Юрочку" - таким мы его знали, и хорошо, что он был именно таким, что с его единственной книгой связан целый период нашей литературы.
   Литературной оседлости у Олеши не было, он всегда куда-то шел, бросить якорь было не в его неугомонной натуре. Пусть таким он и останется и в нашей памяти, и в нашей литературе - только все куда-то идущим... движение всегда лучше остановки. А если у писателя к тому же есть острое зрение, неудовлетворенность собой, нераскрытые замыслы, целая толпа таких замыслов, то счет ведешь не только тому, что он уже сделал, а и тому, что мог бы он сделать.
   1960
   Константин Паустовский
   У меня было много встреч с Юрием Карловичем Олешей, и каждая встреча оставалась у меня в памяти надолго, а иные и на всю жизнь.
   Об одной из этих встреч я расскажу сейчас. Это было в самом начале войны, в июле 1941 года. Я приехал в Одессу с фронта, из-под Тирасполя, на военном грузовике, сошел с грузовика около вокзала и пошел в "Лондонскую" гостиницу.
   Я шел по безлюдной Пушкинской улице. Начинало светать. Лил дождь.
   В первые дни войны одесские жители закрасили свои южные белые дома густо разведенной сажей. Считалось, что черные дома не так заметны с воздуха, как белые.
   Сложное предприятие с перекраской домов, носившее звонкое имя "камуфляжа", оказалось бесполезным. Лето выдалось грозовое. После первого же дождя дома облезли и покрылись потеками грязи.
   Я шел по Пушкинской и не узнавал давно знакомый и милый город. Это была Одесса, и вместе с тем совсем не она. Будто я видел город одновременно и наяву, и во сне.
   Из водосточных труб хлестала зловещая черная вода. Ни единого звука не слышалось вокруг, кроме перебора капель по железным крышам. Пожалуй, только запах насквозь промокшей листвы акаций напоминал недавние летние дни. Но эти дни, казалось, навсегда канули в вечность.
   В то время я был почему-то уверен, что война принесла с собой новый воздух. Она сорвала с лица земли старый воздушный слой - мягкий, теплый, временами туманный - и заменила его воздухом жестким, пустым, внезапно изменившим вид всех мест и предметов. Новый воздух был похож на жидкий нитроглицерин. Запах его напоминал гарь, смешанную с пронзительным лекарством.
   Может быть, от этого чуждого воздуха, от помертвелых улиц и дождевой сырости я чувствовал полное свое одиночество, будто я вернулся в Одессу, когда она уже давно и начисто вымерла. Поэтому я с облегчением увидел в сумрачном вестибюле гостиницы старого небритого человека в мятой рубахе и лиловых подтяжках.
   Он сидел за конторкой и читал "Королеву Марго" Александра Дюма. Желтый огарок неподвижно горел перед ним. Едва заметный синеватый угар завивался над пламенем, как кудель.
   - Вы портье? - спросил я неуверенно.
   - Предположим, что я.
   - Можно у вас переночевать?
   - Странный вопрос! - рассердился старик. - В гостинице нет ни души. Выбирайте любой номер. С альковом или без алькова. Если у вас широкая натура, то можете жить даже в двух номерах. Или в трех. И при этом совершенно бесплатно. Гратис!
   Старик сказал старомодное слово купцов и коммивояжеров, слово "гратис", означавшее, что товар отпускается бесплатно.
   - Бесплатно потому, - объяснил уже старик, - что платить некому. Трест эвакуировали. А я здесь вместо сторожа.
   - Неужели в гостинице нет ни души? - спросил я, прислушиваясь, как в коридорах позванивают битые стекла.
   - Как нет?! - воскликнул старик. - А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?
   - Он здесь?
   - А где же ему быть, скажите, как не в Одессе? Теперь на Одессу навалилась беда. Я знаю Юрия Карловича давно. Он вырос здесь и жил, когда Одесса крутилась цельные сутки, как карусель. Все скакало перед глазами: пароходы, уточкины, шикарные женщины, фраеры, капитаны, налетчики, итальянские примадонны, знаменитые доктора и скрипачи. И я знаю еще кто! Тогда Олеша был тут. И теперь он тоже тут. Он - чистый одессит, вы понимаете? Сейчас он лежит в номере один. После болезни. Каждый раз, когда начинается воздушная тревога, я иду к нему, чтобы уговорить его спуститься в убежище. Но он ни за что не спускается, а с места в карьер начинает шутить. "Соломон Шаевич, - говорит он, - поглядывайте, чтобы во время бомбежки немцы не побили те фонари, которые я описал в своей сказке "Три толстяка". Что я могу ответить? И я тоже, знаете, шучу. Я говорю, что если бы моя воля, так я бы те фонари посеребрил, чтобы Одесса всегда помнила про эту книгу.
   Я поднялся в комнату к Олеше. Он сидел, нахохлившись, за столом и что-то писал своим крупным и вольным почерком.
   Мы расцеловались. Олеша был безнадежно небрит, страшно худ - он только что перенес дизентерию. Сухая желтизна покрывала его щеки. Но глаза смотрели, как всегда, проницательно, с доброй усмешкой и, как всегда, были готовы тотчас загореться легким огнем выдумки, схваченного на лету вдохновения, неожиданных и метких сопоставлений. Он начинал говорить, и жизнь сразу становилась интересной и как бы сияющей. Чем? Блеском его юмора, поэзии и мгновенного и точного понимания человеческих сердец.
   Мне всегда казалось (а может быть, это было и действительно так), что Юрий Карлович всю жизнь беседовал про себя с гениями и детьми, с веселыми женщинами и добрыми чудаками.
   Спорил он смело и превосходно. Свои возражения он вонзал в собеседника быстро и победоносно.
   Вокруг Олеши существовала особая жизнь, отобранная им самим из окружавшей его действительности и украшенная его крылатым воображением. Эта жизнь шумела вокруг него, как описанная им в "Зависти" ветка дерева, полная цветов и листьев.
   Олеша был непрерывно влюблен в жизнь. Реальность была освещена отблеском каких-то своих внутренних праздников.
   В Олеше было что-то бетховенское, мощное, даже в его голосе. Его глаза находили вокруг много великолепных и утешительных вещей. Он писал о них коротко, точно, хорошо зная закон, что два слова могут быть неслыханно сильными, а четыре слова - уже вода.
   В углу гостиничной комнаты стояла самодельная палка. На ее крючковатом набалдашнике висела клетчатая кошелка.
   - Вот, - сказал Олеша и кивнул на кошелку, - когда придет последний час, я уйду отсюда пешком в Николаев, а потом в Херсон. Чтобы дойти, нужно ни о чем не думать, а только идти идти, идти, пока держат ноги... Кстати, достаньте мне какую-нибудь карту, хоть из школьного атласа. Карты у меня нет.
   Я слушал его и засыпал сидя. Надо было лечь хоть на час, отдохнуть. Олеша пошел вместе со мной по пустым коридорам гостиницы выбирать самую лучшую комнату.
   Почти все окна были выбиты взрывной волной. По коридорам, вздувая пыльные бордовые портьеры, носились сквозняки. Вслед им трещали засохшими листьями пальмы.
   Сон у меня прошел. Мы ходили по комнатам и привередничали, развенчивая одну комнату за другой. Одну - за то, что в ней пахнет яичным мылом, другую - за разбитое трюмо, третью - за картину Маковского "Боярский пир", запыленную известкой от недавнего взрыва.
   Наконец мы выбрали самую маленькую и темную комнату. Она выходила окнами во внутренний дворик. Там росли вековые платаны.
   - Это, - сказал Олеша, - будет, пожалуй, самая безопасная комната. Прямо блиндаж.
   Я тотчас уснул, не раздеваясь. Проснулся я от далекого гула уходящих бомбардировщиков. Закатный свет золотился в старом, будто чешуйчатом, стекле открытого окна. Я вскочил и пошел к Олеше. В номере его не было. Я нашел его в узком и темном зале знаменитого ресторана при "Лондонской" гостинице.
   То был исторический ресторан. Как принято говорить в газетных отчетах, "его стены видели" многих знаменитых людей. Недавно еще этот зал сверкал хрусталями, серебром, орхидеями и мельхиором. Твердые синеватые скатерти на столиках холодили пальцы. Электрические лампочки загорались под вычурным лепным потолком, наполняясь апельсиновым светом. В серебряных ведерках таял лед, и меню было совершенно роскошным.
   Сейчас зал был пуст, темен. Под потолком болезненно светилась единственная синяя лампочка - ее не гасили даже днем. И только два старых, как Одесса, седых официанта в помятых белых куртках бродили по залу, подавая пустой чай и черную скользкую вермишель. Олеша сидел за одиноким столиком с молчаливым негром - актером Одесской киностудии.
   - Только что был налет, - сказал мне Олеша. - Вы его проспали. Ну, что вы скажете "за Одессу"?
   Я сказал, что город изменился с начала войны, замер и одесситы потеряли традиционную живость.
   - Че-пу-ха! - сказал Олеша раздельно и внятно. - Си-вый бред. Одесситы не сдаются и не умирают. Их остроумие, их пресловутые "хохмы" замешены на бесстрашии. Храбрость чахнет и умирает без острых слов. У вас предвзятое представление об одесситах. Так же, как, скажем, о Диогене.
   Я прекрасно понимал, что я здесь ни при чем, что свое мнение о Диогене я никогда при Олеше не высказывал хотя бы просто потому, что у меня его не было. Диоген был только поводом для какой-то острой выдумки.
   - Вот, - сказал Олеша, - все, в том числе и вы, считают Диогена главой циников. А какой он циник! Он робкий, бестолковый старик. Жил, между прочим, в бочке. От бестолковости. А бочка все-таки какая-никакая, а жилплощадь. За нее надо платить. У Диогена, конечно, никогда не было ни копейки, ни драхмы. Хозяин бочки постоянно собирался выбросить старика из бочки за долги, Тогда Диоген шел к друзьям и знакомым и начинал, краснея, просить: "Дайте, если будет ваша милость, денег на бочку". Боже мой, какой подымался вой и визг! "Деньги на бочку"! Нахал! Рвач! Циник! "
   Молчаливый негр неожиданно захохотал. Олеша метнул на него быстрый взгляд и сказал:
   - Одесситы так же мужественны и смешливы сейчас, во время войны, как и всегда. За это время я видел здесь героизм - очень простой, необыкновенно тихий для одесситов с их шумным характером, иногда веселый, иногда торжественный. Его трудно увидеть. Часто не замечаешь, что ты его свидетель. Пойдемте походим по городу, и я могу поручиться, что где-нибудь мы увидим старую, ни перед чем не сдающуюся Одессу.
   Мы вышли. Прозрачный, будто много раз процеженный, воздух розовел от заката. Бульвар шумел.
   Над морем шли в сторону Очакова фашистские эскадрильи. Их веско и гулко обстреливали морские зенитки.
   Мы пошли на Греческий базар. Там, по словам Олеши, еще доживала последние часы чайная, где давали настоящую молдавскую брынзу. Но мы не дошли до Греческого базара. Нас настигла воздушная тревога. Милиционеры открыли ожесточенную пистолетную пальбу в воздух (очевидно, для тех, кто не слышал тревоги по радио). Кроме того, они загоняли всех прохожих во дворы.
   - Подчинимся, - сказал Олеша. - Поверим, что бомбы падают только с фасадов.
   Мы вошли в первый же двор. Те, кто не был в Одессе, могут представить эти греческие дворы с чужих слов, но никогда не поймут, в чем их прелесть. Надо увидеть такой двор или пожить в нем хоть несколько дней, чтобы это понять.
   Сухое описание вряд ли что-нибудь даст читателю. Но все же я попробую описать эти дворы.
   Прежде всего - это прямоугольные внутренние дворы, окруженные со всех сторон старым двухэтажным домом. Единственный выход из этих дворов подворотня на улицу. Все комнаты и квартиры из обоих этажей выходят на старые деревянные террасы и такие же деревянные лестницы.