- А, собственно, к чему было Олеше запоминать всякую ерунду? спросила я. И нажила себе серьезного врага. Оказывается, его-то именно Олеша не счел "непререкаемым авторитетом".
   Правда, все эти разговоры велись еще при жизни Олеши. А сейчас - "дэ мортуис аут бэнэ, аут нихиль!".
   ...Составители сборника, безусловно, ждут от меня именно "одесских" воспоминаний об Олеше. Но об Одессе так хорошо и полно написал Лев Славин, что я даже рассердилась.
   Мне ведь тоже хотелось рассказать о Карантинной (мне помнится, что это все же улица, а не переулок). О ней чудесно сказал Юра: "Я в нее вижу море". А может быть, он сказал: "в него"? Хотелось бы рассказать про Строгановский мост и про вывеску "Пароходство Трапани"...
   В Москве за последние годы я с Олешей встречалась мало. Болела. Но знала о нем все.
   Как раз за эти последние годы Олеша особенно подружился с моим сыном, и я просто "вымогала" у Марата рассказы об их встречах.
   Ольга Густавовна Суок-Олеша уже давно просила меня уговорить сына написать об Олеше хотя бы три-четыре странички: "Юра ведь так его любил!"
   Олеша действительно любил своего "статного и красивого телохранителя" (думаю, что всем понятно: это не мои, а Юрины слова).
   Когда я передала сыну просьбу Ольги Густавовны написать об Олеше, Марат отказался наотрез.
   - Какое значение могут иметь мои воспоминания? - сказал он почти возмущенно, - И как мне писать о нем?!
   Полагаю, однако, что одно-единственное суждение сына об Олеше я сообщить вправе.
   "Юрий Карлович мог ходить в плохо отглаженных брюках, даже в совсем неглаженых. Мог бриться ежедневно и мог и не бриться неделями. Мог отпускать длинные седые королевские волосы (короля Лира). Но в любом виде, в любой одежде он всегда выгодно выделялся в любой среде! Чем? Гордо посаженной головой! Выправкой! А главное - своею какою-то небрежной, не рассчитанной на зрителей, но бесспорной элегантностью!"
   Кстати о пьесе "Бильбао" я в первый раз услышала именно от сына.
   Мне понятно, что и на него эта замечательная вещь произвела такое же потрясающее впечатление, как и на меня впоследствии.
   Долгое время я знала: пьеса "Бильбао" не только закончена, но уже принята к постановке Ленинградским театром имени Пушкина, бывшим Александрийским, и Олеша даже читал ее первый акт!
   Потом, когда мы неоднократно возвращались с Олешей к разговору о "Бильбао", о самой его замечательной вещи, выяснилось, что пьеса "Бильбао" вообще никогда не была дописана. Имелось множество ее вариантов, как я сейчас понимаю - даже не записанных, а только задуманных. Люди, слыхавшие "Бильбао" в чтении Олеши (правильнее было бы сказать - в исполнении), пересказывали мне ее, причем каждый по-разному!
   А ведь у меня в памяти совершенно отчетливо долгие годы сохранялась вся пьеса, не первый и не второй ее акты, а вся пьеса целиком! Я стараюсь и все же не могу восстановить, читал ли мне Олеша ее всю, или, сидя за столом над своей рукописью, тут же импровизировал (я лежала в постели, больная, а он читал...)
   Сейчас многие ее детали размыло временем. Но как только я закрываю глаза, я слышу отчетливый, ни с чем не сравнимый голос Олеши и- что самое поразительное - вижу "Бильбао" на сцене!
   Как я потом узнала, некоторые герои пьесы поменялись местами, иначе закончили свою жизнь и т. д.
   Хочу рассказать о том, что запомнилось мне.
   Всем, вероятно, известно о городе басков Бильбао, который героически обороняла небольшая и все редеющая группа отступающих испанцев. Немцы бомбили этот недоступный горный клочок земли с воздуха. Один немецкий самолет был подбит. Двое из его экипажа погибли. Третий остался в живых. У испанцев, отрезанных от своих, не было возможности прокормить этого пленного. Его просто отпустили на свободу. Отпустили по издавна свойственной испанцам рыцарственности.
   Однако когда этот чудесно спасенный отправился в Мадрид, никто ему не был рад. Весь экипаж самолета уже был причислен посмертно к "героям", замученным испанцами. Им посмертно были присвоены ордена, по ним уже отслужили панихиды. Живым этот фашист уже никому не был нужен. Его убили свои же, тело его разрезали на куски, уложили в гроб, а потом торжественно возили по Германии: вот, мол, как разделываются с пленными испанские революционеры!
   Это, понятно, только грубая канва, на которой я грубыми же нитками "вышила" сюжет "Бильбао".
   Пьеса эта, безусловно, остросюжетная, но дело здесь не в сюжете.
   В пьесе два основных героя. Первый - тот, отпущенный на свободу, типичный фашист, думающий не столько о Германии, сколько о возможности извлечь из своего патриотизма выгоду. Второй - чистый, смелый немецкий юноша, тяжело переживающий разгром Германии после первой мировой войны. По своему полудетскому романтизму он в начале пьесы видит в Гитлере "героя германской нации". Вот именно этот молодой фашист, меняющийся буквально на глазах зрителя (в чтении Олеши он воспринимался именно зрительно!), и произвел на меня самое потрясающее впечатление! Его-то и заколол в студенческом фехтовальном зале - якобы нечаянно, совсем не фехтовальной рапирой - бывший его друг, фашист, тело которого впоследствии странствовало по всей Германии.
   Убил потому, что понял: бывший Друг его уже не фашист. Пускай еще не антифашист, но... убил "на всякий случай".
   Я была просто ошеломлена тем исключительно тонким мастерством, с которым Олеша как бы в обычных, написанных безо всякого нажима, но бьющих по сердцу сценах передает это перерождение юноши!
   Мне и сейчас кажется (а, может быть, сейчас более, чем когда-либо), что пьеса "Бильбао", будь она закончена, получила бы не только всеевропейское, но и всемирное признание.
   Как потом выяснилось, Олеша убрал из гроба "куски" фашиста. В каком-то другом варианте "Бильбао" по Европе возят уже пустой гроб. Может быть, Юре показалось "неэстетичным" это гнилое человеческое мясо?
   Нет, тут что-то другое... Олеша имел право не задумываться над тем, каким образом в гробу сохранились эти останки.
   Искусство ведь всегда чуть-чуть выше действительности.
   Чехов, безусловно, прав, ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в одном из последующих.
   Однако, если герой пьесы стреляет из ружья в третьем или четвертом акте, ружью этому совсем не обязательно заранее висеть на стене.
   В "Списке благодеяний" Олеша мог бы в самом начале предупредить зрителя (или читателя), что Леля Гончарова знает хорошо французский, поэтому-то она и понимает в четвертом акте речи парижских рабочих и революционеров.
   Олеша не счел нужным ни предупреждать, ни сообщать. Его героиня стоит как бы над действительностью... Чуточку, - но все же "над".
   И если вдуматься поглубже, станет понятным, что в этом умении Олеши ставить своих героев несколько "над" и заключено чудесное обаяние его вещей.
   Вернемся в Одессу.
   Где-то в воспоминаниях Олеши есть горькие строки о том, как А. Н. Толстой плохо отозвался о Юриной "Пиковой даме".
   Меня это несколько удивляет. Ведь Алексей Николаевич, спустя буквально несколько дней категорически "отменил" свой приговор.
   В ту пору Олеша выступал со стихами "Пушкинского цикла". В "Пиковой даме" были такие строки:
   ...Струится синий дым, и свечи
   Коптят амуров в потолке.
   (Я сейчас сознательно не хочу пересматривать Юрины воспоминания и дневники. Буду писать именно так, как мне запомнилось.)
   Да, дело было в Одессе. А. Н. Толстой высмеял этих "копченых амуров": это, мол, уже не от бога! От Одессы! Одессизм!
   Повторяю: Юра был очень и очень огорчен. Авторитет Алексея Николаевича был для него неоспорим, И не только для Юры, но и для всех нас, "зеленоламповцев".
   И все же мне казалось, что Толстой неправ.
   Однако убеждать в этом Олешу был бы напрасный труд!
   Но вот не прошло и недели, как Толстой с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой пришли навестить меня в моей, как ее называл Алексей Николаевич, "кукольной комнатке".
   Зашел разговор о "Зеленой лампе" (в ту пору Толстые стали ее членами), о стихах, об Олеше. Я как можно деликатнее принялась объяснять Алексею Николаевичу, что он неправ и понапрасну так огорчил Олешу. По его, мол, мнению, коптят, очевидно, только окорока, рыбу, колбасы? А как же быть с совершенно не одесским выражением "коптить небо"?
   - У Олеши свечи коптят амуров, а не небо. И не на потолке, а совсем неграмотно - "в потолке"! К тому же в этом русском народном выражении явно ощущается ирония!
   - Алексей Николаевич! - взмолилась я. - Вы ведь поэт, и в прозе поэт! Я очень хорошо помню ваше юношеское:
   Родила меня мать в гололедицу,
   Умерла от лихого житья,
   Но пришла золотая медведица
   Пестовала чужое дитя...
   Так неужели же вы не понимаете, что потолок, расписанный амурами, тоже небо?! И это подтверждается именно тем, что у Олеши сказано не "на потолке", а "в потолке", то есть в небе...
   Наталья Васильевна несколько раз кивнула мне головой. Утвердительно! Я почувствовала себя уже более уверенно...
   - Что же касается иронии, которую вы приписываете народному выражению, разве при желании нельзя было бы приписать ее и Олеше?
   И Алексей Николаевич наконец со мной согласился. Говорили ли они об этом с Юрой потом, уже в Москве, не знаю. Боюсь, что нет.
   Но в Одессе я на следующий день побежала сообщить Олеше "о нашей победе". Вот тут-то Юра явно возликовал! Так почему же в воспоминаниях он снова возвратился к этому случаю?!
   В этих же стихах "Пиковая дама" у Олеши были строчки:
   - Здорово, Германн... - Он поклона
   Не замечает. Подошел
   И профилем Наполеона
   Склонился и глядит на стол...
   Вот в тот же визит Толстых я спросила, но уже у Натальи Васильевны: не кажется ли ей, что Германн Пушкина - это не имя, а фамилия? В те, пушкинские времена мало кто называл своих друзей по имени. Говорили: "Пушкин", "Одоевский", "Вяземский", "Батюшков", "Баратынский", "Дельвиг" и даже "Жуковский" (но это уже за глаза).
   - Пожалуй, девочка права, а, Наташа? - подумал вслух Толстой.
   И об этом разговоре я, конечно (надо же было похвастать!), рассказала Юре. Не помню, согласился ли он со мной.
   Но вот много лет спустя, в Москве, Олеша вдруг, безо всякого повода, сказал почти то же, что и Толстой:
   - А, пожалуй, ты была права, Германн, очевидно, фамилия.
   Господи! И еще кое-кто имеет смелость (хотелось бы это назвать иначе!) толковать о том, что Олеша, мол, был невнимателен к собеседнику и (опять! опять!) Чрезмерно самоуглублен (а разве определена мера самоуглублению?!)... Что Олеша, правда, мог подсказать тому или иному автору, где, что и как надо переставить, но тут же забывал о произведениях, которые сам же "выводил в люди"... Что вот при всей своей рассеянности Олеша, однако, помнил о том, что касалось его лично или его творчества...
   Нет, нет и нет! Олеша всегда был внимателен к своим собеседникам. Он хорошо запоминал и, как я убедилась, долго помнил. Может быть, память у него была несколько избирательная. Но это, как говорят врачи, "органический инстинкт самосохранения".
   В Москве Олеша как-то спросил у меня:
   - А ты заметила, что я украл у тебя "щебетание ножей"?
   - Ты? У меня? Да ты с ума сошел! Ты - и вдруг крадешь у меня! В какой же это твоей вещи вдруг "защебетали ножи"?
   Олеша только сурово глянул на меня.
   - Не прибедняйся! Ты вот даже не знаешь, где это! Значит, я читаю и запоминаю твои вещи лучше, чем ты мои.
   И тут же прочитал две строчки из моей еще гимназической "Баллады":
   Утром - плеск воды в лохани,
   Щебетание ножей...
   Вот тут-то Олеша был неправ. Поэма эта когда-то давно застряла в памяти ришельевца. Каждый из нас может признаться, что - безо всякого основания - с детства или юности в мозгу иной раз на всю жизнь застревают шутки, остроты или даже стихи.
   Лев Славин вспоминает: "Олеша был солнцем нашей юности".
   Это и хорошо, и верно сказано. Но относится уже к более поздним временам, - к "Пеону четвертому", к "Хламу", к "Коллективу поэтов"... А мы, "зеленоламповцы", до того, как кружок наш пополнился графами и авторитетами, вели себя как передравшиеся щенки. Ругали друг друга за каждую слабую (по нашим тогдашним понятиям) строку, подмечали слащавость, подражательность. Писали друг на друга пародии... Если уж вдаваться в астрономию, то "светилом" для нас тогда был скорее Багрицкий. Светилом не светилом, но учителем - бесспорно!
   Евгений Петров был тогда просто Женей Катаевым. Он отлично играл на фортепьяно. Я довольно слабый ценитель музыки, но знающие люди его очень хвалили. А Женя по скромности объяснял успехи свои только тем, что учился играть на расстроенном рояле. Поэтому-то у него и получались "несколько оригинальные интерпретации".
   Ильф тогда был еще Ильюшей Файнзильбером, младшим братом прославленного художника Сандро Фазини.
   Но рыбак рыбака видит издалека. И поэт поэта тоже! С Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой мы после возвращения Толстых на родину очень сдружились. Особенно во время Ленинградской блокады. Крандиевская даже предложила нам, как соратникам (блокада - это тоже фронт), перейти на "ты". Но у меня это как-то не получалось. А сдружились мы и дружили до самой Наташиной смерти.
   В холодном, замороженном Ленинграде мы вспоминали Одессу, "Зеленую лампу", и... просто чудо! Наташа сказала очень убежденно:
   - Юрий Олеша был, безусловно, самый талантливый из нас.
   Не "вас" она сказала, а "нас"! Я все-таки переспросила:
   - Из нас, одесситов?
   - Нет, - ответила Наташа, - среди всех нас. Я имею в виду и Алексея, и себя!
   Василий Комарденков
   Я театральный художник и профессор Вхутемаса. Познакомился с Юрием Карловичем Олешей в двадцатых годах. Это произошло в Москве, где много мест для встреч с людьми искусства. "Дом искусств" на Поварской (теперешний Союз писателей), Дом Герцена и Дом печати. Места знакомства не помню. Юрия Карловича я никогда не забуду. Он был и не дурен, и не красив, но выделялся по-своему, внутренней красотой. Обычно был спокоен и даже как будто вял; это только внешне. Когда разговор заходил о чем-то очень близком, то из него, как из пробудившегося вулкана, вырывалась наружу лавина. Встречал я его чаще на улицах, иногда он был очень "вцепчив" и расспрашивал о многом. О встречах в грузинском ресторанчике, тифлисском духане на московский лад, придется рассказать подробно, поскольку Юрий Карлович там не только обедал, но и работал.
   Юрий Карлович жил неподалеку. Помещение этого ресторанчика-духана помещалось тогда на Тверской улице (сегодня улица Горького), напротив Телеграфа, в подвале, под бывшим когда-то над ним Всероссийским союзом поэтов, который к тому времени распался, а имажинисты перебрались в бывшее кафе известных клоунов Бим-Бом на той же Тверской улице, назвав его "Стойло Пегаса". Но Пегас там не остался.
   Я отвлекся, но для того времени это важно. По-видимому, Юрий Карлович выбрал это место потому, что там редко бывали люди искусства и ему не мешали работать. Духан помещался в полуподвале со сводами. Справа от входа несколько кабин отделялись яркими занавесками от общего небольшого зальца. В первой кабине, превращенной в импровизированный рабочий кабинет, часто сидел и работал Юрий Карлович Олеша, обложенный тетрадями и пачками бумаги. Обстановка ему не мешала работать, хотя здесь иногда раздавались тихие звуки зурны. Иногда и сюда заглядывали знакомые проведать его.
   В те дни, когда ему писалось, Олеша предлагал бокал белого вина и, не вступая в разговор, протягивал руку, говоря:
   - До следующего раза.
   Как-то и я зашел. Юрий Карлович предложил сесть, собрал листы бумаги, сказав, что сегодня что-то не пишется. Он стал рассказывать о работе в "Гудке", что там в редакции подобрались хорошие и талантливые люди, очень тепло говорил о своих земляках. В один из таких дней зашел разговор о Владимире Евграфовиче Татлине. Я сказал, что мне за время учебы в Первых свободных художественных мастерских пришлось недолгое время быть в мастерской Татлина. Юрий Карлович насторожился и просил подробно рассказать о Владимире Евграфовиче.
   Я рассказал, что тогда можно было во Вхутемасе занять любую мастерскую. У меня вызвало любопытство то, что в одной из них раздавался грохот железа, стук молотков в то время, как в других мастерских была тишина. Меня потянуло туда любопытство. Ребята что-то гнут из железа, что-то паяют. Татлин стоял среди ребят. Я рассказал, как выглядит сам Татлин, потому что любопытство Юрия Карловича возрастало.
   Татлин поразил меня - он был высок, плечист, с крупными чертами лица, волосы белесые; на нем было что-то вроде бушлата, а под ним полосатая морская тельняшка, брюки в сапоги, а за голенищем ножик.
   В конце месяца он приносил большую краюху хлеба, вынимал из-за голенища ножик и отрезал по большому куску находившимся в мастерской ребятам, а иногда давал и по луковице, говоря: "У вас работа тяжелая, это вам для поддержки". Оно и впрямь было поддержкой к той восьмушке, что давали по карточкам. Краюха хлеба, видно, была добавкой из его пайка. Татлин был в те времена зам зав отделом ИЗО Наркомпроса. Во время работы читал Татлин нам стихи Хлебникова и Багрицкого, а иногда играл на бандуре.
   Юрий Карлович внимательно выслушивал и задавал ряд вопросов о проекте Татлина монумента III Интернационалу. При одной из последующих встреч он опять начал разговор о В. Татлине.
   Я задержался на рассказе о Татлине, поскольку Олеша им очень интересовался и сам много говорил о нем. Он сказал, что художника недаром называют "Летатлин".
   О подвале-духане он сказал:
   - Здешние посетители во многом помогают мне как типаж, и они отдаленно напоминают мне итальянский театр масок. И хозяин ко мне привык и не отказывает в кредите, когда это нужно.
   После перенесенной тяжелой болезни я встретил Олешу на Пятницкой улице. Он тогда жил в Лаврушинском переулке. На затасканный вопрос: как жизнь? - Юрий Карлович с улыбкой ответил:
   - Вот уж около года подойду к Москве-реке, посмотрю на ту сторону, потом назад... - И добавил: - Я как бы под водой играю в лаун-теннис... Но сейчас не летит мой мяч, как машина Татлина не полетела.
   Татлин в одной из церквей Новодевичьего монастыря строил металлический аппарат, в котором человек должен был полететь силой своих мускулов.
   Я пошел проводить Олешу.
   Юрий Карлович остановился у церкви Климентия, говорят, построенной Растрелли. Глядя на нее, он сказал: "Очень красиво, но все же не эпоха Возрождения". Было видно, как он любит эпоху Возрождения.
   Последний раз встретил его на той же Пятницкой. Он задержался, рассказывая, что он рад успеху "Трех толстяков", хвалил декорации И. Рабиновича. Потом с ироническим восторгом сказал:
   - Интересно, как бы решили декорации к "Трем толстякам" А. Лентулов и Г. Якулов. - И, задумавшись, добавил: - Г. Якулов в Камерном театре делал декорации к "Принцессе Брамбилле", А. Лентулов у Ф. Комиссаржевского "Сказки Гофмана", и оба решения были хотя и разные, но прекрасные.
   И вдруг воскликнул:
   - Но ведь то же был Гофман, а не Олеша! Весело заключил, что теперь играет в теннис под солнцем, много пишет, скоро закончит книгу. Он никогда не говорил, что он "пишет". На прощание сказал:
   - Как бы вы определили художественное произведение: что может быть мерилом, что оно, произведение, хорошо, превосходно, талантливо, велико или гениально? - Потом добавил: - Когда говорят - жарко или холодно, - можно взять градусник и посмотреть, сколько он показывает градусов. А как быть с искусством? Ответит время. Попытаемся много работать и долго жить.
   1961
   И. Овчинников
   Путевку в транспортную газету выписала мне жизнь. Первые трудовые шаги я сделал на Среднеазиатской дороге: работал табельщиком депо, конторщиком службы пути, учителем железнодорожной школы. После Октября стал помощником комиссара и комиссаром культотдела туркестанских путей сообщения.
   Работая учителем, сотрудничал в газетах "Ашхабад", "Известия Ташкентского Совета депутатов", "Наша газета". Писал корреспонденции, прозаические и стихотворные фельетоны, статьи, очерки. В 1915 году начал печататься в петроградском журнале "Жизнь для всех".
   Попав в марте 1922 года в Москву, я, естественно, прежде всего пошел в редакцию транспортной газеты "Гудок", временно помещавшуюся на Новой Басманной. Постоянную площадь мы вместе с несколькими другими издательствами вскоре же получили во Дворце труда - прежнем воспитательном доме для подкидышей. Таким образом, я неожиданно очутился в высоких коридорах старого массивного здания... Много дверей; за дверями, в редакциях, работают новые хозяева, молодые, но иногда уже усталые журналисты и писатели.
   За каких-нибудь шесть-семь месяцев мое газетное амплуа менялось четыре раза: репортер-сдельщик вне штата, репортер штатный, литературный правщик культурно-бытового отдела и, наконец, как ступень завершающая, заведующий этим отделом.
   За отделом и закрепилось второе, обиходное название - "четвертая полоса".
   Возложив на меня заведование отделом, редакция немедленно же дала мне в помощь постоянного литературного правщика. Первым правщиком, с которым мне пришлось иметь дело, была О. Н. Фомина - опытная журналистка с дореволюционным стажем.
   В коридорах редакции все чаще стал появляться невысокого роста, слегка сутуловатый молодой человек в поношенном пальтишке.
   - Одессит, поэт, живой человек, пишет стихотворные фельетоны, аттестовала незнакомца Фомина. - Разрешите, я дам ему какую-нибудь нашу тему? Талантище из парня так и прет.
   На другой же день новичок пришел в редакцию с готовым фельетоном.
   - Олеша, - назвал он себя, подавая маленькую крепкую ладонь, и положил на стол листок со стихами.
   Напомню: в те годы железнодорожники и водники были в одном профсоюзе. Центральный комитет этого союза назывался Цектраном. В стихах говорилось о капитане, который, командуя небольшим пароходиком, частенько возил на нем свою возлюбленную спекулировать по прибрежным городам.
   Фельетон начинался так:
   Бисером сыплют фонарики,
   Тужится, прет пароход.
   На берегу у Москва-реки
   Краля-матаня живет...
   Под стихами подпись: "Касьян Агапов". Фельетон мне понравился. - А вот подпись, - говорю, - мне не нравится. Нашему читателю хорошо бы что-нибудь деповское, железнодорожное, с металлом!
   - А вы что предлагаете?
   Предлагать я ничего не собирался. Вопрос застал меня врасплох. Но чтобы поддержать разговор, я все же начал прикидывать вслух:
   - Есть у наших слесарей универсальный инструмент - зубило: им рубят железо, зачищают на литье раковины и заусеницы, срубают головки и гайки болтов, когда они не поддаются ключу.
   Не дослушав до конца моей тирады, Олеша взял ручку, пропахал жирную черту по Касьяну Агапову, а сверху крупно и четко вывел: "Зубило".
   Бывший заведующий отделом Григорович наше Зубило одобрил.
   Так родился псевдоним, который почти на десять лет стал своего рода знаменем "четвертой полосы", да, пожалуй, и всего "Гудка".
   С уверенностью могу сказать, что ни один гудковец не был так популярен среди железнодорожников, как Зубило.
   Вскоре очень часто линейные авторы кончали свои корреспонденции припиской: мои материалы передайте, пожалуйста, Зубилу для фельетона. Каламбурили: "У "Крокодила" вилы, а у нас зубилы". Просили написать фельетон так, чтобы его "можно было петь на какой-нибудь знакомый мотив". Дело в том, что фельетоны Зубила не только читали, как обычный газетный материал, - их декламировали с клубных сцен и даже пели.
   Популярность нового фельетониста была так привлекательна, что на линии стали даже появляться лже-Зубилы. Такой самозванный Зубило, разъезжая по станциям и казармам, по месткомам и райпрофсожам, брал в долг без отдачи деньги, ел, пил, не платя в буфетах, а потом так же неожиданно, как и появился, вдруг куда-то пропадал.
   Фельетоны Зубила многие старые железнодорожники помнят до сих пор. В этом я не раз убеждался, встречаясь с пенсионерами транспорта. В позапрошлом году, например, двое таких пенсионеров оказались моими соседями по купе в поезде Камышин - Москва.
   Узнав, что я работал когда-то в "Гудке", один из них стал припоминать стихи, которые он прочитал на последней странице "Гудка", будучи еще двенадцатилетним школьником:
   Зря белья не собирай,
   Говорю без шутки:
   В нашей бане пеший рай,
   А рабочим - дудки!
   Тут же вспомнил он и автора стихотворения - Зубило. Значит, стих этот тогда был нужен.
   Писал Юрий Карлович на удивление легко и свободно. Когда этого требовала газета, Олеша писал два фельетона, один за другим, не вставая с места. Он был мастер, а мастерство рабочие уважают.
   Свое мастерство стихотворца-импровизатора Олеша охотно демонстрировал на съездах железнодорожников. Делалось это так. Кто-нибудь из сотрудников "Гудка" объявлял и вел "номер". Делегаты съезда, до отказа заполнявшие зрительный зал (обычно клубов КОР или Кухмистерова), делились по среднему проходу на две половины - левую и правую. Предлагалось правой, например, половине сказать какое-нибудь слово, а левой - рифму к нему:
   Дорога - немного,
   Флажок - дружок,
   Вагон - самогон и т. д.
   Таких срифмованных пар набиралось десятка два.
   Олеша стоит в стороне на эстраде и карандашиком помечает у себя что-то на листке. Но вот сказана последняя рифма, Олеша выступает вперед, на авансцену, и начинает без запинки читать стихи, построенные им точно на тех самых рифмах, которые только что предложил зал.