Достаточно было нескольких тактов, чтобы, как глотком черного кофе, поднять тонус; небольшой музыкальный перерыв, совсем короткая, но любимая цитата - и разговор шел дальше. А говорил он всегда хорошо, и слушать его всегда было интересно.
   В молодости я не был знаком с ним. Легендарные времена редакции "Гудка", где он выступал под псевдонимом "Зубило", прошли мимо меня. И только выход в свет "Зависти", а потом и книжки рассказов, очень своеобразных и талантливых заставили запомнить имя автора. Фраза из рассказа "Альдебаран": "Подошла цыганская девочка величиной с веник" показалась мне пределом графической выразительности, в минимальном количестве слов здесь был рисунок.
   Встретиться тогда с Юрием Карловичем мне не пришлось. И лишь после войны я узнал его довольно близко. - Небритый, неглаженый, он оставался королем, и по вечерам, стоя у зеркала в моей комнате, спрашивал, обращаясь к своему отражению:
   - Похож? На Киплинга похож?
   Дальше уже шло пояснение специально для меня:
   - Помните, "Каменщик был и король я..." Это - Киплинг, любимые стихи Багрицкого. В собрании сочинений есть портрет Киплинга, вот я и похож на этот портрет...
   Я не видел портрета и не могу поэтому судить о сходстве, но знаю, что Олеше очень хотелось, чтобы оно существовало. Он любил Киплинга...
   Впрочем, не его одного. Прочтите однотомник, вышедший в 1956 году, и вы увидите, сколько у него соображений о писательском труде, об искусстве; он хорошо знал и чувствовал музыку, великолепно понимал стихи, а его проза написана рукой, вычеркнувшей не один лишний абзац. Такая ясность фразы приходит обычно после большой и долгой работы.
   "Когда пишешь, - говорит он в заметках о литературном мастерстве, ощущаешь в себе работу очень сложной, громадной и таинственной машины. Какие-то рычаги этой машины вытаскивают воспоминания. Водя пером и следя, скажем, за синтаксисом, в то же время чувствуешь, как возникает где-то в глубине перед умственным взором воспоминание".
   Маяковский сказал:
   Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.
   - А если я без труб, - добавлял он шутливо, - то мне от этого не легче...
   Труб не было и у Олеши. Жизнь его, вообще-то говоря, нелегкая сама по себе, еще более, можно сказать, гениально усложнялась им же самим. Прекрасно сознавая это, он не только не противился этому, но всеми силами летел навстречу, словно бы для того, чтобы упрочить свою неправильно сложившуюся репутацию.
   А между тем не было человека, знавшего его и не поддавшегося его очарованию, потому что талант всегда притягателен.
   Вот его подлинный рассказ:
   "После Первого съезда писателей Фадеев говорил мне: "Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши..." Понимаете, я сам, собственноручно, довел себя... Я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: "Мы все сделаем, Юра..."
   При этом надо иметь в виду, что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.
   Что же было?
   Характер. И только характер: странная, противоестественная помесь короля с нищим.
   Причем король этот был не настоящий, не серьезный, а польский "круль". И нищий, театральный. Отсюда живописность всего обличия, всего поведения.
   Одному своему другу на фронт Юрий Карлович написал из эвакуации, из Ашхабада: "Я никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим" - и фраза эта, вырвавшись из частного письма, облетела редакции военных газет, где работали друзья и просто знакомые или читатели Олеши.
   Такова была сила его слова, его позы.
   Ведь весь он был словно бы приподнят над землей котурнами, даже ходулями, и помогавшими, и мешавшими его движению. Это отличало его от современников, выводило в другое измерение.
   Я не уверен, что он действительно ежедневно писал, но не существовало в сутках того часа, в который он не думал бы об искусстве. Работа писателя не знает нормы, не поддается канцелярскому учету, здесь необходимы иные критерии, и смерть подытоживает все, проводит последнюю черту, и тогда вдруг выясняется, насколько же ошибочны были представления современников!
   Своего Кавалерова Олеша заставляет "развлекаться наблюдениями ".
   "Обращали ли вы внимание, - пишет он в "Зависти", - на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, - нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбередившийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их..."
   Конечно, в этом отрывке не столько Кавалеров, сколько сам Олеша, это одна из его игр, так он развлекается, так, оставшись наедине с собой, совершает свой королевский ритуал музыкального цитирования.
   Однажды он записал:
   "Животные, как ничто другое, дают повод для метафор. О, я берусь из любой пасти, самой маленькой, вытащить целую ленту сравнений! "
   Само его мышление было метафорическим. Вот почему о Маяковском он замечает:
   "В его книгах, я бы сказал, раскрывается настоящий театр метафор".
   Полностью это относится к нему самому. Здесь уже даже не театр, а целый стадион метафор!
   Даже в прозе Пушкина он ищет и находит все то же, опровергая этим ходячее представление, будто проза солнца русской поэзии чужда метафорическому строю. Выписав кусок из "Путешествия в Арзрум", известное описание горного монастыря: "Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками", - Олеша радостно восклицает:
   - Вот как сравнивал Пушкин!
   А сам в одном из лучших своих рассказов "Лиомпа" подает смерть старика через развертывание метафоры, и вы навсегда запоминаете уход от умирающего его вещей, их постепенное пропадание.
   "Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него; затем уменьшение стало приближаться и все скорее к центру, к сердцу, - во двор, в дом, в коридор, в комнату".
   "Лента сравнений", нет, это не хвастовство. Однотомник Олеши - это и есть непрерывная лента сравнений.
   Я расскажу сейчас о самом известном произведении Юрия Карловича, перепечатанном в сборнике 1956 года, - о романе для детей "Три толстяка", до краев набитом метафорами.
   Но прежде, чем начать рассказ, мне хочется поделиться тем, что произошло со мной и что имеет прямое отношение к "Трем толстякам".
   Итак, я искал в библиографическом кабинете Библиотеки имени Ленина критическую литературу об этом романе. На мой запрос отвечала девушка-библиограф, человек по самой должности серьезный, бесстрастный, внимательный, - и вот едва я назвал роман, которым интересовался, лицо моей суровой собеседницы вдруг осветила детская улыбка, и отвечала она мне уже не по служебному долгу, а по велению сердца.
   Необычайно счастлива доля "Трех толстяков". Олеша не думал стать детским писателем. Вряд ли он писал свою первую большую вещь всерьез. Вспомним, что написана она года за четыре до "Зависти" и до рассказов, тогда, когда автор ее был еще "Зубило" и работал с Ильей Ильфом в "Гудке".
   Как начал молодой газетчик, король стихотворного железнодорожного фельетона, роман для детей и почему он его начал, теперь уже не скажет никто, но писал он его по вечерам, после служебного дня, в той же редакционной комнате, где в это же самое время рождалось и другое чудо советской литературы - роман "Двенадцать стульев".
   Не знаю, но мне думается, что книга писалась скоро. И не только потому, что в редакционной комнате "Гудка" царствовал рабочий дух, но и потому, что при чтении "Трех толстяков" ощущаешь молодость пера, невоздержанность таланта, которому всего мало и все по плечу. Самые неожиданные сравнения, самые яркие краски, где горят блики горячего южного солнца, сошлись, смешались здесь, чтобы образовать этот праздничный стиль.
   Вот описание урока учителя танцев Раздватриса. Мне кажется, в нем ключ к раскрытию стилистики Юрия Карловича. Приведу его полностью, чтобы читатель мог насладиться прекрасной прозой:
   "Пары вертелись. Их было так много и они так потели, что можно было подумать: варится какой-то пестрый и, должно быть, невкусный суп.
   То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый.
   В самый разгар танцев три огромных кулака в грубых кожаных перчатках постучали в дверь.
   По виду эти кулаки мало чем отличались от глиняных деревенских кувшинов.
   Суп остановился".
   В каждой фразе здесь вспомогательная метафора, подчиненная основной: кружение танцующих пар напоминает кипящий суп, это, так сказать, генеральный образ, лейтмотив, дальше следует развитие - кавалер или дама в этом вареве становятся похожими либо на репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа.
   Как видим, прием тут обнажен. И читатель уже не удивляется, что Раздватрис исполняет в супе должность ложки, а три огромных кулака с виду мало чем отличаются от глиняных деревенских кувшинов.
   Читатель уже привык к фейерверку метафор, он знает: нет-нет да из-под пера автора вырвутся их ослепительные брызги. Конечно, создание этого стиля требовало, как говорят спортсмены, усиленной тренировки, большой работы.
   В воспоминаниях "Об Ильфе", напечатанных в том же сборнике 1956 года, есть такое место:
   "Существовал в Одессе в 1920 году "Коллектив поэтов". Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. Мы серьезно работали. Это была школа".
   Если искать исток успеха, которым были встречены "Три толстяка", если пытаться найти причину восторга, сопровождавшего появление "Зависти" и рассказов, надо направить путь сюда, к фразе: "Мы серьезно работали". Конечно, далеко не каждый, кто работает серьезно, получает такое, но без работы этого не бывает никогда.
   "Женщина уронила толстую кошку. Кошка шлепнулась, как сырое тесто".
   В другом месте:
   "Сердце его прыгало, как копейка в копилке".
   Дальше:
   "Если скрипка вызывала зубную боль, то от этого голоса получалось ощущение выбитого зуба.
   Он приподнялся на стременах и спросил:
   - Где дом доктора Гаспара Арнери?
   Старуха, в которую этот вопрос попал, как шаровидная молния, испуганно махнула рукой в неопределенном направлении.
   - Где? - повторил капитан.
   Теперь его голос уже звучал так, что казалось - выбит не один зуб, а целая челюсть".
   И можно еще и еще приводить подобные же цитаты. Как говорит Юрий Карлович про Маяковского: "Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз я отказывался, так как убеждался, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк".
   Поэтому не будем больше о метафорах. Скажем о другом и, пожалуй, более важном...
   "Три толстяка" - революционная сказка. Почти на каждой странице читатель встречается в ней с восстанием, с революционной ситуацией, с толпой, идущей на штурм дворца.
   Беспокойство царит на страницах сказки.
   Симпатии строго распределены: добрые и хорошие - те, кто за революцию, злые и омерзительные - кто против. С отвращением описаны три толстяка.
   Классовая борьба впервые врывается в сказочный мир. Явление это новое, небывалое, и оно определило собой триумф.
   Вот почему через всю жизнь Олеши прошла работа над различными воплощениями этого романа для детей.
   Книга была по-королевски издана в 1928 году "Землей и фабрикой" - в количестве семи тысяч экземпляров, на роскошном кремовом верже, с двадцатью пятью цветными вклейками художника М. Добужинского, которому текст переслали в Париж.
   В самое ближайшее время роман, переделанный в пьесу, был поставлен на сцене Московского Художественного театра, где успешно выдержал сравнение со знаменитой "Синей птицей" Метерлинка, а потом, позднее, переписан в сценарии для актерского и для мультипликационного кино.
   Если вы никогда не читали романа, не слышали оперы, не видали балета, если вы читали роман в детстве или давно, перечтите его сегодня, взрослыми глазами, и вы увидите, что это - классика, вам покажется, будто он существовал всегда, вечно, не мог не существовать. Таковы чары волшебства. Берегитесь, не поддавайтесь им, они приведут вас к этой ошибке.
   Моя же цель заключается в том, чтобы, вернув время, рассказать о человеке, сотворившем это чудо, человеке, которого я знал, с которым говорил...
   1964
   Лев Озеров
   Московский асфальт после дождя. В него мягко опрокинуты улицы. Иду мимо Манежа. Маршрут мой внезапно изменился. Я спешил в сторону Пушкинской площади, а иду в сторону Библиотеки имени Ленина. Мой маршрут, того не ведая, изменил человек, которого я с юношеских лет знаю по портретам и книги которого так люблю. Я еще с этим человеком незнаком, но, увидав его, иду по его следу, обрадовавшись донельзя.
   Он вышагивает впереди меня - невысокий, коренастый, крепко сбитый, с львиной гривой. Идет, наклонясь вперед. Все в нем мне интересно. Я слежу за его мерцающим отражением на мокром асфальте и в стеклах домов. Идет автор "Зависти", "Трех толстяков", "Списка благодеяний", "Вишневой косточки", Юрий Карлович Олеша. Это для меня событие. Сам Олеша. Живой. Шлепает по лужам. Захожу сбоку, вижу профиль: большой лоб, кремнистый подбородок, брови, нависшие над глазами. Он!
   Он прочитан мною в начале тридцатых годов в Киеве. Олеша - вместе с Бабелем. И вместе с поэтами той же поры. Так у нас и шли они рядом - Бабель и Олеша. Мы спорили о них и подражали им. И читали их вслух, как стихи.
   Поздней я узнал, что Олеша был стихотворцем, и притом искусным. Я прочитал его стихи. Поздней я узнал, что он работал в "Гудке" и его фельетоны, подписанные "Зубило", пользовались большим успехом в рабочей аудитории. Поздней я узнал... Я многое узнал поздней. Но главное пришло сразу же: эта проза не уступает поэзии. Олеша строит абзац как строфу.
   "Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист". Это я повторял часто, будто речь шла обо мне.
   "Велосипед стоял над цветником, прислоненный к борту веранды. Велосипед был рогат". Я видел этот велосипед и мысленно рисовал его в воздухе. Олеша учил меня словесному рисунку, словесной лепке.
   Начало "Зависти" читаю наизусть и вслух. Слова емкие, неожиданные. Знаю, что Олеша перепробовал десятки (кажется, три сотни) вариантов начала.
   Доходили слухи, что Олеша неистовый работник. Умеет веселить и веселиться. Его любит молодежь. Вот увидеть бы его!.. Его проза дала мне куда больше для понимания стихов, чем произведения многих поэтов.
   Мой друг Леонид Полещук, погибший на войне, познакомился с Юрием Карловичем Олешей в Камерном театре и с гордостью рассказывал мне об этом; говорил, что Олеша читал его пьесы (среди них "Марию Неф"), написанные в манере, близкой драматургии Олеши. Много поздней Олеша вспомнил Леонида: "Высокие волосы, похожие на пружинки".
   Я смотрел у Мейерхольда "Список благодеяний". В моих ушах звенели слова Маржерета: "Почему Чаплин? Улялюм. Великий Улялюм" - и Агитатора: "Запальчивость - не значит храбрость. Дерзость - обезьяна отваги". В пьесе все действовало, и самое слово было действием. Оно несет огромную нагрузку. Оно играет. Оно на месте. Его не выкинешь, как из песни.
   Шли годы. Познакомился я с Юрием Карловичем Олешей перед самой войной. Он уже начинал уставать от славы, от длительного молчания, от усиленного общения. Мне было интересно смотреть на него. Он молчит, он глядит в сторону, он о чем-то думает. Глаз не отвести. Захватывающе интересно.
   В разные годы и в разных местах я почтительно смотрел на автора "Зависти" и "Трех толстяков". Для меня он был учителем, его вкусу я безоговорочно верил. Я не мог примириться с тем, что со времен РАПП его держали в тени, да и он так привык к ней, к тени, что стал убеждать себя и других, будто без нее он не будет Олешей. Он был слишком ярок, а они занимались тем, чтобы пригасить его блеск.
   Я искал случая показать ему свою привязанность и свое давнее почтение к нему и его личности. Мне не терпелось вступить с ним в беседу. Первая же беседа увлекла меня несказанно. Я искал встречи с Олешей.
   Однажды без лишних слов, прервав беседу на общие темы, он повелел: "Читайте!" - и я понял, что речь зашла о моих стихах.
   Он охотно, забыв обо всем другом, напряженно слушал их, очень интересно и поучительно для меня говорил о них.
   Эта встреча нас сблизила. В личности и судьбе Юрия Олеши было много такого, что заставляло напряженно думать. Он заставлял думать не только над своими высказываниями, но и над недосказанным, - может быть, над недосказанным в первую голову. И всегда казалось, что это человек неограниченных возможностей, но осуществляется он частично, в малую их долю, и это было печально, и это заставляло сожалеть о не совершенном им... Я много думал об Олеше. И вот наконец родились стихи:
   Иду встречать зарю
   И, песней душу теша,
   Себе я говорю:
   Ольха, олень, Олеша.
   Лукавые слова,
   За ними - тень резная,
   И неба синева,
   И просека лесная.
   Ольхи горбатый ствол.
   Олень ветвисторогий.
   Я наблюдал, как шел
   Художник вдоль дороги.
   Он брел, как арестант,
   Свободно в зелень вкраплен,
   Не то веселый Дант,
   Не то суровый Чаплин.
   Я прочитал эти стихи Олеше. Мы привыкли к сочетаниям "суровый Дант" и "веселый Чаплин". Но Олеша, его облик, его способ жить и мыслить разбили этот стереотип. Олеша совместил в себе несовместимое.
   Помолчав, Юрий Карлович сказал:
   - Это мне приятно: "Не то веселый Дант, не то суровый Чаплин". Здесь что-то уловлено... А вообще это мои люди: Данте, Бетховен, Наполеон... - И после паузы он добавил: - Чаплин.
   Он вспоминал их часто.
   Он был человеком редкой и постоянно действовавшей любознательности. Кто первый взлетел в небо? Кто первый восстал в Греции? Кто проплыл на губке через океан, на щепке переплыл через Ла-Манш? Где эти выдумщики, смельчаки, отчаянные головы? Он должен знать их поименно...
   Его интересовало все: начало нашего века, политика, Уточкин, жирондисты, Блерио, теория метафоры, Циолковский, первый паровоз, первая электрическая лампочка... Его интересовали начала, начинания, первые попытки, пробы. Не сами по себе. А их переход - мягкий или взрывчатый - в дальнейшее. Процесс перехода. Накопление качеств, позволяющих перейти или перепрыгнуть в новое качество.
   Он не таил это все при себе, не таился, а выносил на суд людской, широкими жестами, как на площади или с трибуны, делился своими мыслями с собеседником. Говорил он крупно, решительно отрубленными фразами, не заглатывая слов, не мельтешил, не суетился. В его разговоре все было важно и незримо подчеркнуто волнистой чертой.
   Любил озадачить.
   Дом в Переделкине. Первый этаж. Ранней ранью приоткрывает дверь.
   - Вы спите? И вы можете спать?
   Фраза интонационно идет по восходящей. Словно взбегает по крутой лестнице. Взлохмаченный, ходит Юрий Карлович взад-вперед. Одна рука за спиной, другая за пазухой.
   На мгновенье останавливается.
   - Что сказал Наполеон о славе?
   Рука выхвачена из-за пазухи и протянута вперед - резко. Как в Конвенте.
   - Не знаю.
   - Не знаете? Позор! Думайте. Я вернусь через десять минут за ответом.
   Он ходит по коридору, что-то громко читает, затем поворачивается на каблуках и обращается ко мне:
   - Итак, что сказал Наполеон о славе? Я пожимаю плечами.
   - Позор на вашу голову. Слушайте: "Слава - это солнце мертвых", сказал он четко, любуясь каждым из этих четырех слов. Он прочитал их, как начало некоего трагического монолога. - На сегодня вам хватит для раздумья, а может быть, и на завтра хватит.
   Вечером он сообщил мне, что якобы найдены ученические тетради Наполеона, где якобы есть такая запись: "Елена - остров в океане". Олеша посмотрел на меня строго:
   - Понимаете, как все предопределено. Детская рука выводит свой приговор.
   Он удалился в свою комнату и вскоре принес мне растрепанный том французского исследования о жирондистах. Этот том он проштудировал досконально. И вот говорит громко и торжественно:
   - Дарю. Вам надо знать историю, молодой человек. Не шутите с историей. Готовьтесь к рывку, накапливайте сведения, в вас все созрело, не пропустите мгновенья.
   Я вижу его руки, руки скульптора. Он лепит фразу. Из мокрой глины он делает цветы. Красоту! Он поклоняется красоте. Он работает мечтая и мечтает работая.
   - Что может быть более радостного, чем делиться прекрасным!
   Эту фразу Олеша произносил много раз. Как меня обрадовало, что я поздней нашел ее - слово в слово - в его записи о Данте.
   Он читал Данте. "Боже мой, здесь целый пожар фантазии!" Он любил хрестоматийные строки: "Горек чужой хлеб, и круты чужие лестницы".
   Говоря о Данте, Олеша восклицает:
   - Что за мощь подлинности! Не удивительно, - говорит он, - что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе: "О боже мой, он был в аду!"
   Олеша увлекательно рассказывал о любимых художниках и любимых книгах. Он умел это делать.
   Писатели-счастливчики, удачливые, весьма хвалимые, очень поощряемые, не вызывали его восторга. Он любил художников трудной судьбы, гордых, независимых, свободных и нуждающихся.
   Меня удивляло, как причудливо совмещались в одном человеке разные черты разных характеров: гордость, скромность, ирония, лирика, негодование, смирение, проницательность, доверчивость.
   Для каждого своего состояния он искал и находил определение, сперва умещавшееся в абзаце, а в конце концов доведенное до одной фразы афоризма. Он ценил золотые крупицы афоризмов, найденные человечеством. Он повторял их, записывал на память людям, особенно юношам и детям. Так, он записал в альбом четырнадцатилетнего Саши, моего подопечного сына:
   "Бетховен сказал:
   - Я не знаю другого превосходства, кроме доброты.
   По-моему, хорошо сказал! Юрий Олеша".
   Юрий Карлович не просто играл в афоризмы. Он воспитывал в отроке доброту. И опирался в этом своем желании доброты на Бетховена. Саша и в дни службы в армии, пройдя ее суровую школу, не забыл о доброте Юрия Карловича Олеши. Жизнь подтвердила афоризм о доброте, как отваге.
   Это записано в апреле 1959 года. Тогда же он сделал запись в альбоме моей дочери:
   "Лена!
   Лейбниц (философ и математик XVII-XVIII веков) сказал:
   - Музыка есть арифметика души, не умеющей самое себя вычислить.
   Постарайтесь, Лена, ее вычислить, свою душу, или облечь в музыку. Юрий Олеша".
   Моей дочери Лене, музыканту и педагогу-хормейстеру, этот совет Юрия Карловича помог в жизни. В пору, когда Олеша делал свою запись, она еще училась в музыкальной школе. Вся жизнь была впереди. Олеша словно бы вселил ей веру в свои силы, в могущество музыки...
   Мы вместе ходили на прогулки. В конце апреля 1957 года, "в дни кометы", как явствует надпись на книге, подаренной мне, Олеша учил меня разглядывать небо из-за деревьев. В полночь. В два часа ночи. Перед рассветом. Мы ложились наземь, смотрели на небо из ямы. Олеша произносил при этом какие-то фразы назидательного характера, обращенные либо к самому себе, либо ни к кому. Он разговаривал с кометой. Взволнованность его по поводу прохождения кометы чувствовалась всеми. Он полагал, что комета может внести нечто новое в состояние умов...
   Несколько раз я встречал Олешу в доме Бориса Владимировича Бобовича в Малом Афанасьевском переулке. Олеша здесь чувствовал себя как дома - у себя в Москве, в Лаврушинском, или в далекой Одессе, у моря. Бобович, давний житель Москвы, дышал воздухом той давней одесской юности. Для него не было более сладкозвучных имен, чем имена Багрицкого и Олеши. Они в его произношении даже как-то сливались в одно имя - Багрицколеша. Это звучало как девиз, как лозунг и пароль. Сюда Олеша заходил отдохнуть и поговорить. Увидев Бобовича, он чувствовал себя как на Ланжероне или на Дерибасовской. "Боря, ты помнишь?" - "Как же, Юра!" И они входили в мир своей юности. И им было весело...
   Олеша умел хранить одиночество. Но всего приятнее оно было для него, когда следовало за бурным общением, за длительной беседой.
   Нередко я упоминал имя Олеши и приводил строки из его произведений на занятиях литературного объединения Московского автозавода. Имя писателя стало рефреном наших бесед о литературном мастерстве, о стиле. Его строки были камертоном, по которому настраивался литературный оркестр рабкоровской молодежи. Неизменно возвращаясь к прошлым годам, с восторженной скороговоркой вспоминал Юрия Карловича его друг Борис Бобович. Автозаводцы хотели видеть Олешу у себя, беседовать с ним, расспрашивать его. Юрий Карлович с интересом узнавал, кто они, что говорят, о чем мечтают. От имени кружковцев я пригласил Олешу на автозавод.
   - Не настало время. Подождем. Я сам напомню об этом... - ответил мне Олеша.
   Уверенный, что мне удастся уговорить Олешу поехать со мной на занятия, я самонадеянно рискнул объявить, что в следующий раз он все-таки нас посетит. Заблаговременно я написал Юрию Карловичу письмо-приглашение. Но вот через несколько дней (дело было в феврале 1959 года) я получил открытку: