Потом они пировали. Выпили за Ираклия, за его отъезд, за то, чтобы праздник, на который куплены барашки, удался. Пили за здоровье деда Александра, за его дом, за прекрасную его хозяйку, которая приготовила такие хачапури, лучше которых нет в районе. Хозяйка специально подошла к столу, чтобы выслушать эти приятные для нее слова, слегка краснея, смущаясь, и принялась усиленно потчевать дорогих гостей, подкладывая своими крепкими руками, покрытыми мелкими трещинками, куски жареных цыплят прямо в тарелки уже сытым гостям.
   Потом много шутили над Нодаром, владельцем машины. Ему предлагали наесться до полного опьянения. Но без вина у бедняги не было никакого аппетита. Потом немного пели. Потом горячо поблагодарили хозяев и стали собираться.
   Барашки стояли около машины, привязанные за заднюю ногу к забору. За ногу, а не за шею их привязывали для того, чтоб они случайно со страху не удавились.
   Потом стали не спеша, основательно обсуждать, как лучше связать барашков. Нодари настаивал на том, чтоб связать им ноги не попарно, задние и передние, а все четыре ноги вместе, чтобы они не могли биться в машине. Так и поступили. Сложили барашков в багажник, одного на другого и захлопнули крышку.
   Целуясь с дедом, Георгий, так звали внука, укололся о щетину и напомнил деду, что одна щека так и осталась у него невыбритая. Все снова принялись смеяться, и громче всех смеялся дед Александр. Потом со смехом расселись в машине, включили музыку погромче и весело тронулись.
   Солнце уже скрылось за западными вершинами гор, но вечер еще долго не наступал. По дороге они много пели, а магнитофон играл сам по себе. Ираклий пел вместе со всеми своим сильным и нежным молодым голосом. И когда в песне говорилось о любимой девушке, а о ней говорилось во всех песнях, он думал о своей золотоволосой Тине.
   На проводы Ираклия Мелашвили собралась половина Тбилиси. Потом шутили, что другая половина города не пришла, потому что обиделась на Ираклия за его отъезд. Приехал на проводы и дядя Леван из Сухуми. Он привез два бочонка «Аджолеши».
   Злая на язык молодежь шутила, что эти проводы по своей пышности не уступали похоронам.
   Томаз Ильич Мелашвили взял недельный отпуск за свой счет и поехал вместе с сыном в Москву. Он хотел лично убедиться в том, что его дальний родственник и бывший сосед Мансурадзе, работающий теперь на вечернем отделении Московского пищевого института, помнит родство и соседство.
   Общежитие, куда должен был заселиться Ираклий Мелашвили, устроившийся инструктором-собаководом на водопроводную станцию, находилось не в самой Москве, а в небольшом рабочем поселке сразу же за Московской кольцевой дорогой. Поселок этот состоял в основном из частных строений и только в центре имел несколько длинных трехэтажных домов казенного вида без балконов. Общежитие было в одном из таких домов.
   Комната, куда поселили Ираклия, была на третьем этаже в самом конце длинного коридора. В противоположном конце коридора была огромная кухня, в которой стояли вдоль стен самодельные столики, принадлежавшие не кому-то отдельно, а целой комнате. Справа от окна располагались четыре почерневшие от копоти и нагара газовые плиты. Днем в этой кухне, особенно по субботам и воскресеньям, толклось до двадцати человек, не считая детей и кошек. Ночью на кухне хозяйничали неистребимые тараканы.
   Ираклий боялся тараканов, потому что был чрезвычайно брезглив. Рядом с кухней была туалетная комната с несколькими плохо запирающимися кабинками и тремя чугунными со стершейся эмалью раковинами.
   Комната, где Ираклию была предоставлена отдельная койка и отдельная тумбочка, была большая и квадратная, с одним огромным квадратным окном. В комнате были четыре железные кровати с панцирными сетками. Посреди комнаты стоял большой квадратный стол на толстых квадратных ногах. Вокруг стола толпились казенного образца тяжелые квадратные стулья с кожаными лоснящимися сиденьями. К одной из стен прислонился облезший фанерный шкаф времен военного коммунизма.
   В этой комнате Ираклий пробыл пять часов. Он приехал, раздвинул тяжелые цельнодубовые крышки стола, застелил его за неимением скатерти новенькой накрахмаленной простыней, выданной ему комендантом общежития, выставил батарею лучших грузинских вин и коньяков, горы фруктов, всевозможной провизии, пригласил всех, находившихся в это время в общежитии, и устроил пир по поводу своего официального поселения в этом доме, по поводу знакомства с товарищами по работе и но поводу своего поступления на вечернее отделение Московского пищевого института.
   Ираклий уехал из общежития на заказанном такси около двадцати трех часов и больше не появлялся там никогда. Пирушка продолжалась и после его отъезда и затянулась далеко за полночь. Обитатели общежития были сражены наповал невиданным размахом. Они были настолько ошеломлены, что в этот вечер на всем этаже не возникло ни одного пьяного скандала, хотя выпивки было столько, что даже осталось, — случай и вовсе неслыханный в общежитии.
   Когда все разошлись по комнатам, а объедки и грязная посуда были снесены на кухню, и свет был наконец выключен, к своему пиршеству приступили тараканы. Они тоже были поражены невиданным обилием и высочайшим качеством объедков.
   В команде служебного собаководства Н-ской водопроводной станции, а говоря короче, на собачнике, работали четырнадцать человек. Пятнадцатым был начальник Глотов.
   Вместе эти люди собирались редко, так как дежурства были суточные, через трое суток на четвертые. Встречались они лишь на каких-нибудь собраниях. Команда на собачнике подобралась пестрая.
   Сережа Уфимцев был по призванию бард, актер и художник. Он приехал в Москву, чтобы найти применение хоть одному из своих талантов. А если очень повезет, то и всем сразу. Суточная работа на собачнике и место в общежитии давали ему возможность ежедневно развивать таланты.
   В первый год по приезде в Москву Сережа поступал во все театральные вузы столицы. Во второй год он пытал счастья в художественных институтах и училищах. На третий год у него был намечен всего один институт — ВГИК, но поступать он решил сразу на два факультета: режиссерский и сценарный.
   Его напарником по смене был Ваня Охоткин. Бардов он очень не любил, а вместе с ними и всю эстраду с опереттой. Ваня собирался стать оперным певцом. Он был альбинос, голосом в быту обладал тихим и дребезжащим, а пел басом, «под Шаляпина».
   Он пел весь шаляпинский репертуар и копировал великого певца с невероятной точностью. Люди, сидящие за стеной, на спор не могли определить, звучит пластинка или живой голос.
   Преподаватель вокала, к которому Ваня обратился в Москве, долго не мог понять причину хрипов и сипов в Ванином голосе. И только изрядно поломав голову, он понял, что Ваня, выучившийся петь по пластинкам, со всей старательностью воспроизводит недостатки грамзаписи.
   Когда преподаватель попросил его пропеть специальные вокальные упражнения, Ваня спел чистым сильным голосом.
   Характера Ваня был непреклонного. Он методично обошел все учебные заведения, все театры, все концертные организации, всех известных певцов, везде добивался приема, везде пел и неизменно вызывал одну и ту же реакцию.
   Сам он рассказывал об этом так: «Когда я пришел к Магомаеву, он страшно удивился. Но еще больше он удивился, когда я запел. Он даже оглядываться начал. Потом, когда я кончил, пожал мне руку и говорит: „А по-другому вы петь можете?“ — „Зачем же по-другому, если Шаляпин признан гением?!“ Он только руками развел и ничего не сказал. И все они так».
   Инструктор-кинолог Егор Ламин (представлялся он Георгием) был по своему настоящему призванию брачный аферист. Он был красив, хорошо сложен, неглуп, достаточно начитан, имел прекрасные, правда несколько старомодные, манеры и поставил целью своей жизни выгодную женитьбу.
   Львиную долю своей зарплаты он тратил на одежду, косметику и на билеты в Большой театр, консерваторию и прочие места, где надеялся найти свою судьбу.
   Еще на собачнике работали: студент факультета журналистики МГУ; шофер с отобранными правами; мастер-отделочник высшего класса, занимавшийся ремонтом частных квартир; тихий наркоман-таблеточник Кузя, который носил с собой неизменную бутылку пива и через каждый час, отвернувшись от людей, глотал две какие-то маленькие таблетки и запивал их глотком теплого, погасшего пива; тетя Клава, многодетная бабушка, щеголявшая и зимой и летом в форменном, лихо заломленном берете; и угрюмый человек Власов, о котором никто ничего не знал, кроме того, что зовут его Индустрии. На собачнике его звали Индусом.
   В той же команде работал и студент литературного института Валерий Ш., мой друг. Его бесконечные рассказы о собачнике, остроумные и точные наблюдения доставляли мне всегда огромное наслаждение. Заканчивались они всегда одинаково: «Я обязательно напишу о собачнике, об этой компании новых растиньяков, приехавших завоевывать Москву. А эпиграф к этой книге будет такой:
   «Извлечение из положения о паспортной системе в СССР, утвержденного Постановлением Совета Министров СССР от 28 августа 1974 г.
   6. Граждане подлежат… прописке по месту жительства, а также прописке или регистрации по месту временного проживания»».
   Но пока пишу об этом я. Наверное, хуже и беднее, чем он, но мне необходимо рассказать о том месте, куда пришел работать Ираклий Мелашвили, чтобы получить московскую прописку и право учиться на вечернем отделении института, и о том, какие противоречия возникли между ним и начальником команды Глотовым.
   На праздник 7 ноября Ираклию пришлось дежурить. Он вышел на работу взбешенный. Дело в том, что еще за неделю до праздников он, когда узнал, что ему выпадает дежурство, договорился с Сережей Уфимцевым, что тот выйдет на работу вместо него.
   Он поставил Сереже бутылку коньяка, поставил бутылку водки бригадиру (тот коньяк не пил), договорился со своими грузинскими друзьями, что на праздник они соберутся у него в просторной двухкомнатной квартире, которую он снимал в центре, что придет та женщина, с которой он встречался в Сухуми, потому что муж ее лежал в госпитале на обследовании.
   Ираклий планировал также 7 ноября в первой половине дня съездить в Щедринку. Если б у Ираклия кто-нибудь спросил, почему он не пригласит на вечеринку свою официальную невесту Тину, вопрос вызвал бы у него искреннее недоумение… Его земляки, которых в Москве оказалось достаточно, такого вопроса ему не задавали, хотя прекрасно знали, что у него есть рыжеволосая красавица невеста.
   Словом, у Ираклия все было готово к празднику, но когда он зашел в кабинет к начальнику команды служебного собаководства Глотову, чтобы поставить его в известность о том, что они с Уфимцевым поменялись дежурствами, тот никак не отреагировал на это сообщение. Он просто сидел и пристально смотрел на Ираклия. Пауза тянулась мучительно долго. Наконец Ираклий, считая дело оконченным, сказал, тщательно и трудно выговаривая русские слова:
   — Я пойду, Константин Константинович?
   И снова в ответ было молчание.
   — Константин Константинович, я все, что положено, отработаю… — смутившись сказал Ираклий.
   Глотов открыл амбарную книгу с графиком дежурств и углубился в его изучение.
   — Константин Константинович, — в голосе Ираклия послышались не свойственные ему просительные нотки, — я два раза отработаю. Очень надо! С меня самый лучший французский коньяк. — Глотов молчал. — Константин Константинович, я вам тоже что-то приятное сделаю… С меня ужин в «Арагви», — умолял Ираклий.
   Глотов захлопнул амбарную книгу и по-отечески строго взглянул на Ираклия.
   — Выйдете в свое дежурство, и впредь с кем-либо договариваться за моей спиной без моего разрешения не советую.
   — Но почему нельзя? Кому плохо?
   — Порядок есть порядок! — значительно произнес Глотов и твердой походкой вышел из кабинета.
   Ираклий принес на станцию килограмм сарделек, привел своего любимого пса Норта, с которым подружился с первого дня, в дежурку и принялся вычесывать репьи из его густой шерсти, скармливая ему по одной сардельке. В дежурке работал старенький КВН с линзой, и из него слышались хриплая музыка, здравицы, и дружное «ура» участников демонстрации.
   Друзья Ираклия звонили ему каждый час, сообщали, как двигается застолье, и пересказывали ему произнесенные тосты. Ираклий весело ругался им в ответ и трепал по загривку Норта.
   К обеду Ираклий совсем развеселился. Потом пошел дождь со снегом, и они с Нортом гуляли по водопроводной станции. Норт шел у его левой ноги, словно его вели на поводке.
   Ираклий Мелашвили спал в дежурке. В последнее время он постоянно не высыпался. Хорошо, если ему удавалось поспать часа три-четыре в сутки, а то и этого не случалось… Он был молод, здоров и весел. Проснуться и встать с кровати без посторонней помощи было для пего подвигом, на который он чаще всего не был способен.
   Он не просыпался, даже если его поднимали и ставили на пол, поддерживая на всякий случай. Однажды его слишком рано отпустили, и он натурально рухнул, как сбитая кегля, и разбил себе нос. Зато и уложить его ночью было невозможно.
   В те вечера, когда он не пировал с друзьями, он встречался с молодой женщиной, женой высокопоставленного чиновника, с которой он познакомился летом в Сухуми. Ее звали Елена Михайловна. Ее муж после госпиталя уехал на целый месяц в зарубежную командировку и каждый вечер звонил ей.
   Когда раздавался звонок, Елена Михайловна всегда делала один и тот же предостерегающий жест, пригвождая им Ираклия к месту, и начинала сердито выговаривать мужу за то, что он не думает о себе, о своем здоровье, об отдыхе, что только зря тратит деньги на звонки, что лучше бы он купил что-нибудь для себя, что у нее все в порядке, ей ничего не делается, она скучает и ждет.
   Повесив трубку, она сидела некоторое время с закрытыми глазами, потом, не открывая глаз, протягивала к Ираклию руки, чтобы через мгновение ощутить его крупные сильные и нежные ладони и быть выдернутой из глубокого кресла и очутиться в крепких, до боли, до хруста в косточках, объятиях. И только тогда Елена Михайловна открывала глаза и видела горящие, оливковые глаза Ираклия и влажные молодые зубы, обнаженные в безудержной, азартно-хищной улыбке.
   До телефонного звонка Елена Михайловна не позволяла Ираклию ни объятий, ни поцелуев. Она любила и уважала своего мужа. Елена Михайловна была старше Ираклия, ей было двадцать девять лет, а Ираклию — двадцать два. Выглядела Елена Михайловна моложе Ираклия.
   Муж был старше Елены Михайловны на тринадцать лет. Для своего возраста он занимал очень высокий пост. И занимал его давно. Вернее, давно поднялся (взлетел) на очень высокий уровень и дальше неуклонно и безостановочно, хоть и понемногу, продвигался еще выше, показывая себя на каждой ступеньке карьеры человеком незаурядным, волевым и добросовестным.
   Елена Михайловна вышла за него в двадцать лет и была свидетельницей и участницей его стремительного взлета. Она была верным товарищем и толковым помощником. У них было полное взаимопонимание во всем, что не касалось любви. Елена Михайловна, как уже было сказано, очень любила своего мужа. И он любил ее. Казалось бы, чего же больше? Но вот именно тут у них и начинались серьезные расхождения. Муж понимал любовь как последовательное и настойчивое стремление окружить любимого человека рыцарской заботой и вниманием. Что он и делал. Последовательно и настойчиво.
   Елена Михайловна имела на этот счет собственное мнение. Его настойчивое, неослабевающее ни на мгновение внимание не раздражало ее, но как-то чувствовалось… Так бывает, не болит, не беспокоит сердце, но ты вдруг чувствуешь, что оно у тебя есть. А вчера еще не чувствовал. Елена Михайловна считала, что в любви важнее другое.
   Она понимала, что муж очень занят на работе, что он устает, что в его возрасте и в его положении не до страсти, не до самозабвенных чувственных наслаждений, и благоразумно не требовала этого от мужа. И то, что она не требовала от мужа больше, чем он мог ей предложить, как бы давало ей законное право искать эти страсти и наслаждения в другом месте. Единственное условие, которое она себе при этом ставила, — это никаким образом не причинить боль своему мужу и не повредить его карьере. За все восемь лет совместной жизни она ни разу это условие не нарушила. Но и недостатка в страстях не испытывала.
   Муж безраздельно доверял ей. Звонил он ежедневно не потому, что ревновал или в чем-то подозревал Елену Михайловну. Этими звонками он просто выражал свою любовь.
   То, что муж доверял Елене Михайловне, было правильно. Она в своих внебрачных связях не тратила ничего такого, что принадлежало мужу и пользовалось с его стороны хоть малейшим спросом.
   Однажды (всего однажды) Елена Михайловна открылась своей ближайшей подруге. Та, не задумываясь, назвала ее мужа импотентом и была совершенно не права. С тех пор ни с какими подругами Елена Михайловна интимными подробностями не делилась.
   Своей личной жизнью она занималась только на отдыхе или во время командировок мужа. Зато уж в это время была жадна и неудержима. И каждый денечек называла золотым.
   «Время, времечко золотое уходит», — бесконечно напоминала она, созваниваясь с Ираклием и не принимая никаких его отговорок. Впрочем, он и сам каждую свободную от занятий и друзей минуту стремился к ней. Елена Михайловна ему очень нравилась. Она была красивая, и он подолгу не давал ей заснуть. Ему было жалко отпускать ее в сон.
   Он полулежал, высоко подбив себе под бок подушку, и усталыми глазами рассматривал Елену Михайловну и дотрагивался чуткими пальцами до ее носа, губ, бровей. И говорил ей какие-нибудь глупости, чтоб она засмеялась и проснулась. Ему было жалко расставаться с ней.
   Она довольно улыбалась и то и дело проваливалась в сладкую дрему. Она от любви уставала больше, чем он. Когда она окончательно засыпала, Ираклий откидывался спиной на подушку и думал о Тбилиси, об институте, о друзьях, о собачнике, о Норте, о маме, о Сухуми, о Тине, которую по-прежнему считал своей нареченной, хотя его уже не обдавало жаром, когда он вспоминал о ней. «Кто знает, — думал он, — может, я и погорячился, когда назвал ее своей невестой, может, чувство пройдет за этот год или два… А может, ее чувство пройдет. А может, его у нее и не было. Зато как хорошо было в Сухуми… И как хорошо будет. И как хорошо сейчас».
   Ираклий чихнул во сне, открыл глаза и увидел начальника команды служебного собаководства водопроводной станции Глотова.
   Когда Глотов явился в дежурку, Ваня Охоткин и Сережа Уфимцев играли в нарды (они называли эту игру на восточный манер — «шэш-бэш»), а Ираклий спал на дерматиновом диване, подложив под голову сложенную телогрейку и укрывшись замасленным черным тулупом. Он спал настолько крепко, что не слышал ни грохота костей по доске, ни восторженных воплей игроков.
   Ираклий спал уже три с половиной часа. За это время он ни разу не вздрогнул, не шевельнулся, не переменил положения, несмотря на то, что осоловевшие игроки все три с половиной часа, не останавливаясь ни на мгновение, гремели костями, стучали фишками, кричали и матерились.
   Нардами собачник «заразил» Ираклий. До него на станции играли в шахматы. Глотов запрещал и то и другое.
   Первым увидел начальника Ваня Охоткин. Он сидел лицом к двери. Он первый заметил что-то необычное в его облике. Сережа Уфимцев, уловив встревоженный взгляд партнера, резко повернулся всем телом. При этом он задел за доску и с грохотом опрокинул ее на пол.
   Ваня и Сережа подумали, что их грозный начальник Константин Константинович Глотов пьян в стельку. Шапка на нем сидела прямо, но из-под шапки на лоб и в разные стороны торчали его длинные, обычно ровно зачесанные назад волосы. По лицу начальника текли неудержимые слезы.
   Ваня Охоткин присвистнул от удивления. Сережа Уфимцев, тщетно пытаясь попасть взглядом в мутные от слез глаза начальника, обалдело сказал:
   — Здравствуйте…
   Глотов не обратил на них никакого внимания. Он, не отрываясь, смотрел на диван. Ираклий лежал, укрывшись с головой, Глотов на цыпочках подошел к Ираклию и осторожно (у игроков замерли сердца) потянул вниз полушубок, приоткрывая лицо спящего.
   Ираклий вкусно почмокал губами и рукой попытался натянуть полушубок обратно на голову, но Глотов слегка придерживал полушубок, и рука Ираклия так и застыла с зажатой полой.
   Много позже впечатлительный Сережа Уфимцев рассказывал, что в этот момент ему показалось, что Глотов собирается убить Ираклия. Так необычно было его поведение, так вкрадчиво-жутки были все его жесты. И когда Глотов сомнамбулическим движением потянулся в карман пальто, то Сережа даже рванулся к нему, чтобы предотвратить убийство, но Глотов извлек из кармана какую-то бумажку, и Сережа замер на месте и, затаив дыхание, продолжал наблюдать за начальником.
   Это была прощальная записка бросившей его сегодня утром жены. Глотов положил ее на полушубок, опустился на колени и начал бормотать что-то… Игроки испуганно переглянулись и невольно начали прислушиваться к булькающему, прерываемому всхлипами бормотанию. Вскоре они начали различать некоторые несвязные, на их взгляд, слова:
   — Зачем ты меня волнуешь? Мне доктор не разрешает волноваться… Борщ съел специально. Дети по полу катаются. Это все мать твоя! Она всю жизнь хотела нас поссорить… Пойдем. Ты помнишь эти розы? Пойдем домой. Детям надо спать. Дети тут ни при чем. Потом тур вальса вдвоем. Я все прощаю… Ты так любил, так смеялся звонко, как радио. Пойдем…
   — Эй! — осторожно сказал Ваня Охоткин. — Товарищ начальник… Константин Константинович!
   Глотов его не слышал. Охоткин подмигнул Уфимцеву и звонко пощелкал себя по горлу. Уфимцев подмигнул ему в ответ и выставил большой палец. Им было приятно видеть своего нелюбимого начальника в таком состоянии. Это тешило их многократно уязвленное Глотовым самолюбие и давало на будущее неубиваемый козырь против него.
   Они многозначительно переглянулись и тихонько попятились на свои места, приготавливаясь как можно дольше понаслаждаться приятным и редким зрелищем пьяного в лоскуты начальника.
   Между тем Глотов с каждой минутой вел себя все более странно, и вскоре игроки начали сомневаться в том, что он пьян.
   Перестав всхлипывать и булькать, глотая слезы, какое-то время он стоял на коленях перед спящим Ираклием недвижно и безмолвно. Потом робко взял его руку и начал осторожно и неумело ее целовать.
   Уфимцев и Охоткин растерянно переглянулись и замерли с широко открытыми глазами.
   Потом Глотов стал медленно и чутко поглаживать кончиками пальцев Ираклия по подбородку, по щеке, дотронулся до спекшихся во сне губ.
   И тут Ираклий, которого обычно не будили ни похлопывания по щекам, ни щипки, ни даже дружеские тумаки, сморщил нос, чихнул, открыл глаза и строго посмотрел на Глотова.
   Глотов, словно только и ожидал этого взгляда, заговорил быстро и горячо, всовывая бумажку в руку Ираклию:
   — Вот… Возьми. Я ничего не видел. Я не принимаю… Ты не имеешь права… Пошли домой, детям пора спать, потом тур вальса и розы… — И он снова принялся целовать Ираклию руки и прижимать их к своим мокрым щекам.
   До этого момента Ираклий оцепенело его слушал, пытаясь вникнуть в смысл происходящего, но когда начальник начал целовать ему руки и орошать их слезами, он, как показалось Сереже и Ване, прямо взвился в воздух. Полушубок отлетел в одну сторону, начальник в другую, а телогрейка и диванный валик в третью.
   Оказавшись посреди дежурки, на затоптанном цементном полу в белых шерстяных домашней вязки носках, Ираклий разразился длинной гневной тирадой на грузинском языке.
   Отброшенный в угол Глотов поднялся на четвереньки и с удивительным проворством пополз к Ираклию, с явным намерением схватить Ираклия за ноги, но тот в последний момент увернулся и заметался по дежурке, ища глазами свои форменные кирзовые сапоги.
   Глотов все тем же манером (то есть на четвереньках) преследовал Ираклия, путаясь в полах своего пальто из твердого армейского сукна и бормоча что-то совершенно нечленораздельное.
   Ираклий, не переставая ругаться по-грузински, прятался за спины своих товарищей, присутствия которых Голотов просто не замечал. Наконец Ираклий нашел свои сапоги и впрыгнул в них. Подобрав на ходу полушубок, он выскочил на улицу.
   Уфимцев и Охоткин, сорвав с гвоздей свои форменные шинели, последовали его примеру. Выскочив на мороз, они заглянули в проталину замерзшего окна. Глотов стоял на коленях перед диваном и, засунув под диван в узкую щель руки, пытался выцарапать оттуда бумажку, с которой пришел.
   Ираклий отодвинул Охоткина от окна и припал к проталине. Не отводя взгляда от Глотова, сказал уже по-русски:
   — Слушай, он что, с ума сошел?
   Охоткин схватил прислоненный к дежурке лом, которым сдалбливали намерзшую собачью баланду с санок, и ловко подпер им дверь. И вовремя он это сделал. Через минуту Глотов первый раз стукнулся в дверь…
   Пока приехала машина спецслужбы, Глотов разнес всю дежурку. Он выбил окна, поломал мебель, выпустил всю требуху из дивана, распоров оказавшимся в дежурке старым напильником его дерматиновую обивку, и залил все стены кровью из многочисленных порезов на руках.