Однажды, только от Фомина отъехали, а навстречу нам рыжая, лохматая «дворянка». Хорошо, что мы колбасу всю не скормили. Колбаса всегда у меня в пакете была. Сперва ее Витек носил, потом мы смотрим, что-то она быстро кончается… Другой раз ни одной собаки не встретим, а колбасы как и не было. А Витек только улыбается. Ну что с ним сделаешь? Растет человек. В общем, достали мы колбаску, отломили кусок, подкормили. Витек накинул удавку, а я тут же веревку завязал. Это нетрудно. Нужно только сзади подойти, зажать собаку между ног, как бы верхом на нее сесть, чтоб не крутилась. Я долго не мог понять, почему они этой веревки больше всего боятся. Пока собака на удавке, она еще ничего, а как достанешь веревку — ей словно задницу скипидаром смазывают. Волчком начинает вертеться. Поэтому приходилось сперва зажимать ее между ног, а потом только веревку доставать. Веревок было две. Одна толще, другая тоньше. На одной собаку приведешь — Фомин привязывает ее к груше, а нам другую выдает. В тот день я понял, почему они так боялись этих веревок. В общем, засунули мы эту дворнягу в мешок и назад к Фомину. Пришли, а его нет. И той черненькой собачки, что мы перед этим к нему приволокли, тоже нет. Мы уже уходить собрались, смотрим, в пожарный сарай дверь открыта. И вот там-то мы все и поняли… Витька сразу затошнило, он впечатлительный. А я ничего, хотя неприятно, конечно. Эта черненькая висела головой вниз, и глаза открыты. И блестели почему-то. Я думал, у мертвых они не блестят. Ну вот, значит, висела она головой вниз, а зубы были почему-то оскалены. А с верхних (то есть с задних ног, примерно от колена, черт знает, как это у них называется) до половины туловища кожа была спущена. И кожа, и те места, с которых она была спущена, дымились на морозе. День был солнечный, а в сарае темновато, и такой косой луч через дверь, и в этом луче пар. И глазки, как пуговички стеклянные. Я думал, что только у живых они так блестят… А Толян сразу врубился. «Ну ты, Васька, волчара! И сколько же на каждой шкуре выручаешь?» — «За свою шкуру испугался? — засмеялся Фомин. — Не боись, Толян. Фомин на друзьях не наваривает! Фомину вообще на деньги насрать, это все знают… Сколько ты имеешь, столько и я. Хошь, местами поменяемся? Я ловить буду, а ты забивать и обдирать». — «Делов-то! — сказал Толян. — У нас на зоне для начальства целое стадо баранье было. Мы с корешем пристроились у них на разделку. А чего?.. Баранов легко резать. Верхом сел, голову за рога задрал и „перышком“ по горлышку, а корешок ведро для крови держит. Мы потом из нее кровяную колбасу делали. Кишки-то тоже нам отходили. Ну, конечно, повара, суки, — в доле. Без них не сделаешь ничего… Но не жалко… Давай я доделаю». Он достал из специального кармана на джинсах свое «перышко» автоматическое, на кнопочку нажмешь — лезвие само выскакивает. Он поэтому и называл его самопиской. А оно у него всегда, как бритва. И сам за Фомина докончил. Обдирает он шкуру и приговаривает, шуткой, конечно: «Ну чего, Вась? Ну что, умею? А? На хрена теперь ты нам нужен? Теперь будем прямо клиенту шкуры сдавать… Вместо тебя, а?» А Фомин ему тоже в шутку отвечает: «Сдавай, сдавай, пока самого не сдали… Я конкуренции не допущу! Ванька Васильев — мой друг детства, сам знаешь. Я ему только шепну, он с тебя самого шкуру спустит». Посмеялись мы. А Витек так и не смог в сарай зайти. Весь забор обрызгал. Мы его потом с этой новой пятеркой к Нюрке за чернилами послали, чтобы не замерз без дела. А Толян с Фомина стал два пятьдесят требовать за то, что полшкуры снял. А Васька пятерку на вино дал. Он нормальный мужик. Чего-чего, а на деньги не жадный, когда они у него есть. Правда, они у него долго не задерживаются, поэтому он и шакалит с утра до вечера. А так ничего — не жлоб. А потом хохма была… Это Толян придумал. Витек сбегал и пять «фаустпатронов» вермута принес. А закуски никакой. Васька говорит: «Пойдем ко мне, рожков сварим». Не знаю как кто, а я у него не очень люблю из-за вони. Ну мы решили завалиться на дачу профессора Курьева. Курьева-Пурьева, как Фомин скажет. Васька, конечно, посопротивлялся для приличия (как-никак сторож!), и мы пошли. Мы давно туда тропочку по задам протоптали… Вернее, не тропочку, а один только следочек. Мы всегда след в след туда ходим, чтоб участкового Васильева не дразнить… Поди плохо! У нас там одна комнатка протоплена была, мы туда со всех дач электрокамины стащили, через пять минут — Ташкент. Ну, зашли, затопили, какие-то банки из подпола достали. Они только сверху ржавые, а внутри — нормальные. Одна банка с тушенкой даже попалась. Мы ведь просто так даже в подпол не лазаем. И ничего не берем. Только если на закуску. Такой закон. У профессора там целая продовольственная база в подполье, но все равно, если каждый раз туда спускаться, то никаких запасов не хватит. Придется другую дачу искать. А другую такую, чтоб и с телевизором, и теплую, и с харчами, не скоро найдешь. И вообще мы тут прижились — жалко уходить. Короче, расположились мы, налили по стакану и поехали… А Витек, когда тянет свою дозу, всегда глаза закрывает. В общем, высосал он свой стакан, открыл глаза, чтоб закуску увидеть, а Толян (никто и не заметил, как он это сделал) ему на подносе черную собачью голову подносит. Глаза открытые, а в оскаленной пасти горящая беломорина. Витек пискнул: «Мамочка» — и бряк в обморок. Натурально отрубился. Мы испугались, а потом Толян собачью голову за дверь, в сугроб, а Витьку щеки снегом потер. Витек оклемался и говорит: «Вы что, совсем уже? Я вообще, — говорит, — этого не перевариваю». А Толян говорит: «Что? Ты о чем?» — «Ну, эта голова». — И снова побледнел. «Какая голова?» — спрашивает Толян на полном серьезе. Мы так и не раскололись. Он весь вечер к нам приставал с этой головой.
   А мы — ни в какую. Целый вечер так хохмили. Потом, когда уже три «фауст-патрона» прикончили, Витек выбежал на крыльцо побрызгать и тут же обратно, а у самого зуб на зуб не попадает. Мы спрашиваем: «Чего?» — «Там это… Собачья голова на заборе». — «Ну ты даешь! — рассмеялся Фомин. — Вы у него штаны потрогайте, небось мокрые». — «Честное слово, голова! — прошептал Витек. — Вот такая! — Он показал. — Больше лошадиной. И глаза горят». — «И что она тебе сказала?» — спросил Фомин. «А ну вас», — обиделся Витек. А потом я отрубился и ничего не помню… А Толян с Фоминым еще добавлять куда-то ходили. Потом утром около забора, в том месте, где Витек видел голову, мы нашли здоровенные собачьи следы. «Это не пять рублей, это целый червонец», — сказал Толян.
   Что бы там ни делалось, как бы ни наворачивалось одно на другое, но каждое утро в восемь тридцать мы собирались в одном классе. Зверева, Сапожникова, Санька и я. И сидели мы парами. Я с Санькой, а Тинка со Зверевой. Нам-то с Санькой нечего делить, а вот тем двоим каково? И ничего… Сидят, смотрят, слушают, в тетрадочки что-то аккуратно записывают про деда Щукаря, про Макара Нагульнова…
   Я четвертак принес, как и обещал. Правда, не сказал, что деньги у Фомина взял, авансом… Вернее, червонец он был нам должен, а пятнадцать я взял вперед, хотя к тому времени собачий бизнес стал ненадежным. Собачки ученые сделались. Да и поубавилось их. В общем, я не сказал, что это за деньги. А может, и зря. Он их не взял бы, и ему не с чем было бы ехать в Москву. Он их точно не взял бы… После гулянки с собачьей головой я приполз в школу на полусогнутых, еще пьяный, и растолковал Сашке, для какого такого космического института мы собачек отлавливаем… Я думал, он психанет, а он усмехнулся тогда и сказал: «Когда нас с тобой отлавливают, то тоже думают, что для высоких целей… Не расстраивайся. Ты же всегда можешь отказаться». Я тогда не стал ему напоминать, что первый раз о собаках я от него услышал. Хоть в этом меня никто упрекнуть не может…
   Мы вышли из школы вместе, но Сашка побежал домой переодеваться, ему срочно нужно было в Москву, а я пошел провожать Звереву. Тинки в тот день в школе не было. Зверева… — Сука она продажная! Я ей так и сказал. Я их засек с Серегой. Он тоже сука порядочная. А вроде друзья были… Мы шли с ней по улице, и даже жалко было, что такая погода клевая. «Ну что, — говорю, — что ты думаешь, я перед тобой на коленях буду Ползать? Меня что, на помойке нашли? Я что, просил у тебя чего-нибудь? Сама пришла. Забыла? Руки, — говорю, — пачкать об тебя, об суку, не хочется». — «Ты что, совсем, Спиридонов?» — И бровки так поднимает, вроде как удивлена, с понтом… «Еще не совсем, — говорю. — Был бы совсем…» — Тут я Толяновой «самопиской» щелк у нее под носом. Лезвие на солнце так и сверкнуло. Она чуть в сугроб не села. «Ты что, Игорек?!!» — «Ничего! Только не надо мне лапшу на уши вешать. Я видел, как вы с Серым на дачу к нему завалились. Я хотел облить вас керосином и сжечь. Скажи спасибо, керосину не достал. А то так бы и сгорела в объятиях». — «Да ты что, Игорек?! Он меня позвал насчет Тинки поговорить… Ничего не было, ты что?» — «Ну да… А что, ты скажешь, если было?» — «Честное слово… — говорит, а сама на нож смотрит. — Ну ты что, совсем, что ли? — И пятится. — Ну, говорю же, ничего не было». — «Ну да, — говорю, — все три часа ничего и не было». Но нож я тогда убрал.
   Я все-таки проводил Звереву. Потом я зашел домой, бросил сумку с книжками, схватил большой кусок хлеба с.двумя котлетами, сунул в пакет и побежал к Витьке. Он был на больничном. Мы с ним еще вчера договорились встретиться и пойти половить собак. Он думал, что я от Фомина денежки принесу, а я денежки Саньке отдал. «Да ладно, деньги у меня есть», — сказал Витек. «Ну, что тогда, будем?» — спросил я. «Что? Ловить?» — спросил Витек. «Ну, это само собой. Я насчет „Биомицина“. Если деньги есть, может, сходишь?» — «А где пить будем? — спросил Витек. — К Фомину я не пойду, меня там тошнит». Вся штука была в том, что три дня назад приезжал профессор Курьев и понавесил на свою дачу кучу новых замков. Кончилась наша лафа. «А мы к Серому подвалим, к Бесу». — «А что, у тебя ключи?» Витек подмигнул, потому что Серега мне давал раньше ключи, чтоб мы там со Зверевой встречались, когда он на Тинку переключился… Другая бы не пошла, а этой Зверевой все равно. Честное слово! У нее вместо души одни сиськи. Светик уж на что чудная — и то душевнее. «Ключи, ключи, — подмигнул я ему в ответ. — Есть и ключи».
   В магазин он пошел один. Ему уже было восемнадцать, а моя мамаша просила Аннушку мне вино и сигареты не продавать. А удавка и мешок остались у меня… Я на всякий случай ждал его чуть в стороне. И тут я увидел рыжую собаку, за которой мы давно охотились, потому что шкура у нее была, как у лисы. Мы прозвали ее Каштанкой. Она сидела посреди дороги. Я просто обалдел. Она будто ждала кого-то. Ну, как собак оставляют около магазина, они сидят и ждут и смотрят на дверь. Только Каштанка смотрела не на дверь магазина, а на закрытый переезд, на товарняк, который полз в Москву. Я еще удивился, что она оказалась здесь, на станции, во владениях станционной стаи. Уж чего-чего, а повадки их мы изучили. Пока я думал все это, мои руки автоматически налаживали удавку. Тросик у нас был от старых велосипедных тормозов, составной и всегда путался, потому что узелок вечно задевал за все, цеплялся. Мы пробовали что-нибудь другое приспособить, но тросик оказался лучше всего. Во-первых, никакая собака его не перегрызет, а во-вторых, петля не висит, как веревочная. Как ты веревочную накинешь на собачью голову? А тут петля на конце палки стоит колечком. Вроде сачка, только без сетки. В общем, рассказывать долго, а привести в боевое положение удавку дело минутное. Наладил я ее и к Каштанке. Котлеты я уже съел, но кусок белого хлеба, рядом с которым они лежали, у меня еще был. Кусок пропитался котлетным жиром. Я бросил половину Каштанке. Красивая же, стерва, подумал я. Она проглотила кусок с лету и сидела, вытянув лисью мордочку и перебирая от нетерпения ногами. Наверное, хозяева, около которых она приживалась летом, угощали ее котлетами. Ведь сколько раз она не покупалась на колбасу… Потом я протянул левой рукой кусок, а правой начал осторожненько подводить сзади петлю. Она так уставилась на хлеб, что ничего не замечала. Но подойти и схватить боялась. Только лапами перебирала и попискивала от нетерпения… Я объясняю долго и не очень понятно, а длилось все это не больше минуты. И краем глаза увидел, что из телефонной будки выбежал Саня. Значит, это он там звонил, подумал я, заводя петлю, значит, еще не уехал в Москву. И тут я наконец накинул петлю на голову Каштанки и дернул за тросик. Каштанка тявкнула вроде даже удивленно и начала пятиться, крутя головой, и я почувствовал, что петля ей велика, что она вот-вот выскочит, а Саня бежал ко мне и что-то кричал, а я тянул за тросик (этот чертов узелок не пускал) и не понимал, что он кричит, а Каштанка уже почти уши протащила сквозь петлю, а я тяну что есть силы за тросик, а узелок не пускает, и вот он с хрустом с таким проскочил в скобочку и я почувствовал, как петля упруго сжимает ее горло, и тут наконец врубился в то, что Саня кричал на бегу, а он подбежал, вырывая удавку, и отпихнул меня. Я упал. Там дорога накатанная была, скользкая. Я даже обиделся. «Ну ты даешь!» — сказал я. — «Беги, идиот! Разорвут!» — закричал он. «Да нет же никого». И тут поезд наконец прополз через переезд, и я увидел стаю, впереди, голову набок, медленным, крупным галопом летел огромный черный корноухий пес. «Саня, атас! Атас! Саня!» — заорал я, лежа на дороге, и будто подлетел в воздух. И оттаскиваю Саню, а он растягивает петлю у Каштанки, а узелок в обратную сторону не проскакивает. «Отвал, Саня!» — кричу я. Он отшвырнул меня (я отъезжаю — скользко) и кричит: «Палку найди, палку!». И рвет руками петлю. Каштанка кусает его голые запястья, а корноухий летит…
   Саня сидел на корточках, когда он налетел. Саня, может, устоял или увернулся бы как-нибудь, но вся штука в том, что он сидел на корточках и пытался разорвать петлю, а тросик от велосипедных тормозов голыми руками не разорвешь… Корноухий врезался в Саню башкой. Саня вскинул руками, и опрокинулся и стукнулся затылком об укатанную ледяную дорогу. На какую-то долю секунды остался так лежать с раскинутыми руками, с открытым горлом…
   Я заорал: «А-а-а-а-а», — и на половине крика сорвал голос, перешел на сип. А пес и не слышал меня, он завис над Саней в мягком, тяжелом прыжке и, находясь еще в воздухе, своей разинутой пастью (я увидел, как шел от нее пар) дотянулся до Саниного горла… И тут я завизжал и шагнул к нему, и мне было трудно и больно шагать, потому что на ногах у меня висели черные грязные собаки, а я стал молотить их кулаками по спинам, по мордам, по хребтам, а Фраер крутился передо мной, и я обдирал руки о его клыки, а корноухий неподвижно стоял, уткнувшись пастью в Санино горло, и только кожа на его спине подрагивала волнами… И тут я увидел, как Санина рука царапнула ногтями дорогу, и Фраер наконец бросился на меня, и я, поскользнувшись, стал медленно падать и, падая, увидел, как корноухий теснее приник к Сане и потом дернул головой вверх, и что-то розовое, какие-то дымящиеся лоскутки свисали из его сомкнутой пасти, а из того места, где было белое Санино горло, в разные стороны, как из плохого крана, била черная кровь… А я все отталкивал и отталкивал слюнявую пасть Фраера, а ноги мои небольно рвали «братья», крутилась волчком Каштанка, пытаясь сбросить давящую петлю, Мефодий опасливо кашлял в стороне. Из магазина, размахивая пустой посудой, бежали кричащие люди, а корноухий стоял с задранной окровавленной мордой, как будто позировал перед фотографом. Я отключился…
   Когда мы начали опускать гроб, я вдруг поднял глаза и увидел в толпе между могилами Серегу. Меня как толкнули. Когда мы несли гроб, я ничего не видел — только дорогу скользкую. Я только и думал, чтоб не поскользнуться. И ни разу не заплакал. Только заикался сильнее. У меня в тот день, когда погиб Саня, заикание началось на нервной почве. И прядь волос на затылке поседела. Меня за это на зоне Чиграшом звали. Я точно знаю, что затылок у меня поседел, когда я упал и увидел, что из Саниного горла в разные стороны кровь забила, как из порванного пожарного рукава… Я взглянул — тогда на кладбище — на Серегу, и кто-то внутри меня сказал: «Вот кто виноват!» Потом я пил с ребятами, потом я пил на поминках, я хотел, чтобы Серегино лицо не маячило передо мной. Потом я понял, что ничего у меня не получится. Вызвал его на улицу, медленно достал Толянову «самописку», щелкнул лезвием (я все еще думал, что не сделаю этого) и вдруг заорал, как там, на площади перед магазином, и почувствовал, как снова похолодела и омертвела кожа на затылке. Бес побежал от меня, я — за ним. Мы долго бежали раздетые. Потом он споткнулся, упал. Я споткнулся о его ноги и, валясь на него, с удовольствием ударил его ножом в грудь. Потом я скатился с него в сторону. Потом подбежали ребята. Они мне рассказывали, что он поднялся и бил меня ногами. Я промазал. Нож скользнул по ребру. Судья (хороший мужик, между прочим) сказал, что это самосуд, что я не имел права его судить и приговаривать… Он, наверное, прав, а тогда на суде я только и мечтал выйти побыстрее с зоны, приловить где-нибудь Серегу и от всей души, с удовольствием ударить. Только поточнее…

НАТАША

   Я и не знала, что так может быть.
   Когда мы приехали в Москву, когда стало ясно, что мы переехали, что с Одессой все связи оборваны, я любила Левушку. Тогда я любила его сильнее всего. Может, не сильнее, но как-то ярче, трепетнее, больнее…
   Мы тогда уже полгода жили практически как муж и жена. Он уже не в Одессу приезжал в командировки, а в Москву. Настоящий дом его был там, на Слободке у бабы Шуры…
   Нет, я все же не понимаю, как это могло быть… Неужели это заложено в каждой? Или только я такая дрянь?
   Когда ехали в Москву, я все про них знала наперед. Левушка говорил, что они увидят меня и полюбят. Как они такие могли меня полюбить? Если б это произошло, я бы пошла на чердак и удавилась.
   Отец вышел в полосатой пижаме. Как в плохих фильмах пятидесятых годов. Он вышел с газетой подмышкой и с сигаретой во рту. Я хихикнула про себя. Я подумала, что он собрался идти в сортир, а мой приход ему помешал. Он молча посмотрел на меня и ушел в свою комнату, и больше я его ни разу в жизни не видела. Тогда я подумала, что он, наоборот, вышел из сортира, и хихикнула уже вслух, а из глаз покатились слезы. В жизни этого ему не прощу! Подохну, в гроб лягу и из гроба крикну: «Будь ты проклят!»
   А мать поила нас чаем и говорила: «Пожалуйста… Хотите еще варенья? Очень свежее печенье… Овсяное печенье, когда мягкое, похоже на миндальное пирожное…»
   А я в темноте, когда голая и если мне рожу полотенцем прикрыть, похожа на Марлен Дитрих.
   Я пила чай, и слезы в чашку капали… До сих пор не понимаю, почему я ее простила… Наверное, потому, что сама дрянь.
   Нет, серьезно, вы только представьте себе… Вам двадцать один год, вы закончили университет с отличием, биофак, и за вами пол-Одессы бегает. У вас есть жених — механик на пассажирском судне, он вас любит без памяти. Чуть постарше, чем хотелось бы (ему тридцать семь), но выглядит моложе своих лет. Зато отгулял свое, успокоился. На женитьбе сам настаивает, а я тяну… Подруги не понимают, чего я ломаюсь, и смертельно завидуют. Одна так и говорит: «Смотри, уведу! Хоть убей меня — уведу!» Но нет! У вас, видите ли, искания, сомнения, тяга к высокому и прекрасному, как у Зои Синицкой из «Золотого теленка». Та, между прочим, тоже была одесситка. Я, правда, не чистая одесситка, я из Дофиновки, но это же тридцать-сорок минут от центра. Зато у нас собственный дом с летней кухней, огородик, виноградник, десять минут до моря…
   В общем, девушка что надо, упакованная во всех отношениях. Как Николай, жених говорил: «Вполне оснащенная для дальнейшего прохождения счастливой жизни».
   Он был очень надежный парень. Лысоват, правда… Так ведь и Лева теперь лысеет. И тогда, в семьдесят седьмом, когда мы только познакомились, было понятно, что скоро полысеет. В общем, встретились. Любовь, Москва, другая жизнь… Лева — журналист. Центральное телевидение, программа «Время», собкор. Пишет сценарии для кино, правда, пока для документального. Но показывал мне начало игрового сценария. Мне понравилось. А как могло не понравиться?! Он мог вообще ничего не читать… Когда тебе двадцать один год и в душе, кроме «неясного томленья», ничего нет, достаточно одного слова: «Кино».
   Николай мне сказал: «Я ухожу в рейс на полгода. Ты молодая. Я люблю тебя. Ты мне подходишь во всех отношениях. В тридцать семь лет это уже можно понять. А ты еще себя не знаешь. Не понимаешь, что тебе нужно. Я ухожу на полгода, и когда вернусь, ты мне скажешь „да“ или „нет“. Полгода для романтики достаточно».
   Оказалось, недостаточно!
   Ну и что?! Я ни о чем не жалею!
   Этот, в полосатой пижаме, тогда посмотрел на меня и подумал (все его мысли вот такими буквами были написаны на его мясистом лбу. Я словно наяву их услышала): «Хорошо, — подумал он. — Левка дурак, и у него это скоро пройдет. Для меня в его возрасте тоже важнее всего были ляжки и груди, но у него, слава Богу, есть я! И пока есть я, ты, хищница, здесь не пообедаешь. Тебе еще встанет мой Левушка поперек глотки».
   Я чуть не расхохоталась ему в лицо. Я ему ответила про себя: «Иди, иди, умник, в свой сортир! Много мне корысти в твоем сынке и в тебе… Все, что ты на нем видишь, я ему купила или сшила. Иди, иди куда идешь, куркуль несчастный, и хоть там не жмись».
   Но я ни о чем не жалею. Особенно сейчас, когда понимаю, как нам на самом деле было хорошо! Даже несмотря на то, что жить нам было негде. Целую неделю я ночевала у знакомых по фамилии Звонкины. Отдыхали у нас на море когда-то…
   Встречались мы днем у его друзей. И у меня была замечательная подружка, у которой родители днем работали. Она, солнышко, сидела по три-четыре часа внизу на лавочке у подъезда. Я была уверена, что она ходит по делам, что наши свидания не такой ценой оплачиваются, а потом случайно из окна увидела ее. Когда я ей выговаривала за это, она вдруг покраснела и сказала: «Ну что ты, разве мне трудно… Я там сидела, читала. Ведь это же любовь!»
   И вот подлая бабья натура — нам трудно, а какой-то бесенок во мне нашептывает: «Посмотрим, посмотрим, на что он способен, как он выкрутится из этого положения».
   Бедный Левушка мотался по Москве с утра до ночи. Искал квартиру. Ему и работать еще надо было. Это там, на юге, в провинции он был генерал, а здесь, в метрополии, как он сам выражался, сразу попал в рядовые. И это все из-за меня. А заниматься всякими бытовыми делами он не привык. Всю жизнь он по сути своей был маменькиным сыночком. В общем, хлебнул он со мной горячего в тот год прямо со сковородки…
   Потом, наконец, прибегает радостный, гордый собой. Триумфатор. «Все, — кричит, — живем! Полтора месяца живем по-королевски, двухэтажная дача, шесть комнат, две веранды, два туалета, ванная, бар, бильярд, сауна во дворе с бассейном. И все это в нашем распоряжении… Хозяин — мой старый друг, Генка, гениальный мужик. Он неделю поживет с нами, потом отваливает на Иссык-Куль в какой-то суперсанаторий, потом в горы ловить форель. Красиво жить не запретишь!»
   «И не научишь», — подумала я.
   Можете представить, что там было, как мы дорвались друг до дружки…
   А по утрам, когда мы втроем с хозяином собирались внизу в просторной светлой столовой за огромным круглым столом под старинным низким абажуром, и я раскладывала по тарелкам омлет с помидорами (мое фирменное блюдо), а хозяин, Геннадий Николаевич, рассказывал что-то очень интересное, и улыбался, и шутил тонко и умно, я не могла на него смотреть! Честное слово! Просто физически не могла. Не могла себя заставить. Только воровски, в зеркало, когда он не видит. Или в спину, в профиль…
   Что это было со мной? Ведь я спускалась еще горячая от объятий, еще помнящая губы, руки, счастливая, как никогда в жизни. Я любила Левушку исступленно, истерично, так что постоянно и неотступно преследовало желание укусить его. До крови. А на Геннадия Николаевича боялась смотреть… И все это в одно и то же время.
   Ну и дрянь я была!
   Вот такой он ее увидел.
   Наташа вышла из стеклянной двери на втором этаже и стала медленно, шлепая вьетнамками, спускаться вниз по открытой лестнице, еще не замечая его, отчаянно зевая и загорелой пятерней расчесывая свалявшиеся за ночь выгоревшие короткие волосы. Она была в кисейном платье, которое моталось вокруг ее длинных шоколадных ног, как необъятная цыганская юбка. Солнце поджигало кончики ее волос и пробивало платье насквозь. Сашка видел, как с ленивой грацией ломалась от каждого шага ее длинная тонкая талия, как вздрагивали маленькие груди с вызывающе твердыми сосками. Она потянулась всем телом, подняв над головой сцепленные руки. И тут увидела Сашку.
   Он стоял, как по стойке смирно, держа, словно фуражку, на отлете ржавую консервную банку с мясистыми, красными, влажными навозными червями… Наташа опустила руки, передернула, как в ознобе, плечами и прохрипела спросонья:
   — Ты кто? — Она засмеялась над своим басом, прокашлялась и уже своим голосом переспросила: — Ты кто, дружок?
   А голос у нее был глуховатый и низкий настолько, насколько низким может быть женский голос, чтоб не потерять женственности. Сашка протянул вперед банку с червями и сказал тоже внезапно охрипшим голосом:
   — Отличные червяки к вашему завтраку. Жирные, свежие и недорого…
   — А не мелковаты? — через секундную паузу спросила Наташа. — В прошлый раз мне подсунули каких-то недомерков, вилкой не подцепишь…
   — Обижаете, хозяйка, мерный червяк, подбирал, как для отца родного…
   За Сашкиной спиной раздались негромкие хлопки и довольный голос Геннадия Николаевича:
   — Молодцы, молодцы. Замечательно! Вы спокойно можете работать парный конферанс. Ну ладно, этот вундеркинд совершенно сумасшедший, от него можно всего ожидать. Но ваша реакция, сударыня, выше всяких похвал, поздравляю!