— Кто переедет?
   — Ну… этот… Олег Владимирович, — сказал Сашка и сам смутился.
   — Он к нам не переедет.
   — Значит, мы к нему переедем? — чему-то обрадовался Сашка.
   И тут я смутилась:
   — Видишь ли, Санечка, мы с Олегом Владимировичем пока не можем жить вместе…
   — Почему?
   — Ну, во-первых, я сказала тебе, что влюбилась…
   — Ты сказала, что полюбила, — перебил он меня.
   — А разве это не одно и то же?
   — Нет, — отрезал он.
   — Ну ладно, пусть будет, полюбила. Но это еще не значит, что мы должны тут же начинать совместную жизнь. Мы мало знаем друг друга… И вполне может оказаться, что не годимся для супружеской жизни… Ты уже взрослый, должен понимать такие вещи. Потом еще неизвестно, как вы сойдетесь характерами. Ты думаешь, кому-нибудь понравится, если ты будешь постоянно убегать, как дикий заяц?
   — Ручными бывают только кролики. А во-вторых?..
   — Что во-вторых?
   — Ты сказала «во-первых», значит, должно следовать и во-вторых?
   — Ах да, я отвлеклась… А во-вторых, Олег Владимирович женат.
   — Понятно, — сказал Сашка и налег на блины. Доев последний блин и вытерев по дурной привычке губы тыльной стороной ладони, он с шумом перевел дух, похлопал себя по набитому животу и сказал:
   — Спасибо большое, мамочка! Ты не беспокойся, я больше никуда не убегу. Я же не знал, что вы с ним просто любовники.
   Но это оказалось не «просто». Олег Владимирович ничего не хотел менять в своей жизни, но и не мог отказаться от меня. А я ни на чем не настаивала. Мне так было хорошо после стольких лет вынужденной спячки. Я была благодарна ему за любовь, которую он сумел вызвать во мне, за то, что он разбудил меня…
   Сашка больше ни разу не заговаривал со мной на эту тему. Он больше ни разу не спросил меня, где я бываю по вечерам, где задерживаюсь. И все у нас было вроде бы по-прежнему. Вроде бы…
   Второй раз он вспомнил об этом спустя два года… Была долгая и теплая осень. Природа не спешила прощаться с летом. Деревья стояли совсем зеленые, промытые частыми грибными дождями. Я ехала в электричке домой и, не отрываясь, смотрела в окно. Окно тоже попалось промытое и на удивление чистое — это такая редкость в электричках… Поезд шел мимо Андроникова монастыря, и я, каждый раз проезжая мимо, любовалась белокаменной церковкой, в которой захоронен Андрей Рублев.
   В этом день я сидела в полупустом вагоне (время было неурочное) и даже заранее приготовилась к встрече с моей любимицей. И все равно она ошеломила меня своей свежей чистотой и легкой строгостью. И всю остальную дорогу я ехала в приподнятом, даже возвышенном настроении. Я мечтала пойти на озеро купаться и загорать.
   В то утро я сдала срочную работу, за которую начальство поблагодарило меня и в виде поощрения отпустило досрочно домой.
   Что-то напевая под нос, я поднялась на наш второй этаж, отперла дверь и чуть не упала в обморок. Мимо меня в ванную прошмыгнула голая женщина. Честное слово. На ней было только полотенце, обмотанное вокруг бедер, и больше ничего. Пробегая мимо меня, она пискнула: «Добрый день» — и заперлась в ванной.
   В комнате на моей разобранной кровати сидел Сашка, уже успевший натянуть трусы. Он глупо ухмылялся. Я никогда не видела у него такой ухмылки. Мне показалось, что это не мой сын, а какой-то чужой пьяный мужик, который прямо на глазах давит в себе остатки совести и сейчас с грязной, трусливо-наглой ухмылкой подойдет и облапит меня руками, воняющими селедкой. Я пулей выскочила на кухню и втиснулась в угол между столом и холодильником, зажала уши ладонями и закрыла глаза…
   Мне бы вообще убежать из дома, но я не могла пройти мимо ванны, где плескалась (я все-таки слышала сквозь ладони) эта наглая тварь.
   Прошла бесконечность, прежде чем я услышала воровской щелчок замка. У меня болели веки — так сильно я их зажмурила. Когда я открыла глаза, Сашка стоял передо мной и уже не ухмылялся, но я отчетливо видела на его лице следы этой грязной ухмылки.
   — Прости, мы не знали, что ты так рано придешь…
   Я промолчала.
   — Ты не хочешь со мной разговаривать? Но ведь никакой трагедии не произошло…
   Я каменно молчала.
   — Ты не переживай, мамочка, — его губы тронула едва уловимая усмешка. — Не придавай этому большого значения. Мы просто любовники…
   После того как я застала его с этой девицей, мы по молчаливому уговору не вспоминали об этом. Делали вид, и довольно успешно, что ничего не произошло. Лишь однажды он нарушил этот договор. Ни с того, ни с сего он вдруг задумчиво сказал:
   — Мам, а знаешь, вы с Наташей могли бы быть подружками… В вас много общего.
   Как только я сдержалась!.. Мгновенно перед глазами встала та картина во всем ее бесстыдстве. И мерзкая ухмылка этой наглой твари, и Сашкино лицо… Вернее, уже не Сашкино, родное, знакомое до родинки, до жилочки на шее, а пакостная рожа какого-то чужого мужика… И скомканная, сжеванная простыня… Но я сдержалась. Я только сказала:
   — Я прошу тебя, никогда больше не вспоминай об этом…
   — Разве мы уже не друзья? — спросил он. — И все только из-за того, что я начал половую жизнь на год раньше, чем ты?..
   — Ради Бога, замолчи! — взмолилась я, холодея внутри. Ведь он имел все основания так говорить. Он родился, когда мне только исполнилось девятнадцать лет. Так какого же черта я к нему цепляюсь? Какие могут быть претензии? Да, умом я все понимаю, но все равно стучит в висках, как только вспоминаю эту сцену.
   — Но почему? Разве друзья не могут поговорить обо всем? — спросил он.
   — Мы друзья, но всему есть мера. Есть вещи, о которых не говорят… Тем более с матерью.
   — Не понимаю, — он пожал плечами. — Я все давно знаю, ты это прекрасно знаешь. А я знаю о том, что ты все про меня знаешь… Короче, все все знают, но говорить об этом нельзя! Почему?
   — Если ты сам не понимаешь, почему сын с матерью не должен обсуждать кое-какие вещи, то я тебе это объяснить, пожалуй, не смогу…
   — Вот теперь все стало ясно! — развеселился он.
   И больше на эту тему мы с ним не заговаривали, но она как бы постоянно присутствовала в любом нашем разговоре.
   Кажется, это было в воскресенье, потому что мы никуда не торопились, завтракали долго, пили кофе со сливками, болтали о чем-то. Санечка взял золотистую алюминиевую крышку от бутылки, разгладил, сделал дырочку, нашел какую-то пеструю ленточку от коробки конфет, продел в эту дырочку, на податливом алюминии шариковой ручкой выдавил «Медаль», а чуть ниже — «Безумству храбрых» и повесил эту медаль мне на шею. Мы хохотали как припадочные, остановиться не могли. Я захотела снять, но он не дал.
   — Не снимай, не снимай! И на работу так ходи.
   — Ну подожди… — хохотала я. — При чем тут храбрость? Я же трусиха, сам говорил, что я от грома приседаю.
   — Храбрая, храбрая! — смеялся Сашка. — Безумно храбрая! Я сам это только недавно понял.
   Что-то в его тоне меня слегка насторожило, какая-то необычайная для шутливого разговора настойчивость. И, отсмеявшись, я переспросила:
   — Ну ладно, пусть храбрая. Но все-таки объясни, с чего ты это взял?
   — Потом, в другой раз, — махнул рукой Саня.
   — Что за манера, — слегка даже рассердилась я. — Начал, так договаривай.
   — Ну хорошо. Объясни мне, как мы живем?
   — Что-о?
   — На какие деньги ты одеваешься, меня одеваешь, кормишь, кофе покупаешь, которое стоит двадцать рублей килограмм?
   — Я не понимаю твоего вопроса… — растерялась я.
   — Сейчас поймешь. — Он сходил в комнату, принес бумагу, ручку и спросил риторически:
   — Итак, ты получаешь сто пятьдесят рублей?
   — Да… — уже догадываясь, куда он клонит, ответила я.
   — После всех вычетов у тебя остается?..
   — Сто тридцать шесть рублей, — сказала я.
   Он записал.
   — Прекрасно! — воскликнул он. — За квартиру, за свет, за газ мы платим?..
   — За квартиру десять семьдесят, за газ семьдесят две копейки, а за свет рублей пять в месяц.
   — Великолепно! На дорогу ты тратишь сколько?
   — Шесть рублей стоит единый и 80 копеек в месяц получается сезонка на электричку.
   — Подсчитаем, что на жизнь нам на двоих взрослых людей остается сто двенадцать рублей тридцать восемь копеек. А если учесть мой аппетит? Разве это не безумная храбрость решиться жить на такие деньги?
   Никому не пожелаю, чтоб в один прекрасный момент собственный ребенок у вас спросил: «Мама, а почему ты так мало получаешь?»
   — Я живу как все… — вяло возразила я.
   — Не как все, — сказал Сашка.
   И опять меня насторожила какая-то подспудная настойчивость в его тоне.
   — У нас в отделе одиннадцать человек, и только трое старших редакторов получают больше моего, а двое младших — вообще меньше… И я не понимаю, куда ты клонишь, и почему вообще ты завел этот разговор?
   — Видишь ли, как-то недавно Геннадий Николаевич сказал, что ему содержание машины обходится в сто пятьдесят рублей в месяц, но он много ездит и платит людям за мойку, доставку бензина на дом и за мелкий ремонт. Обычно же машина обходится в сто рублей в месяц. Это примерно столько же, сколько мы с тобой тратим на жизнь… И вот с тех пор я смотрю на бесконечные потоки машин и думаю, чем же эти люди отличаются от нас с тобой? Может, они умнее нас, выше во всех отношениях? Или у них права другие, другая каста?
   — Видишь ли… — начала я и поймала себя на том, что подстроилась, попала ему в тон, что тон в этом разговоре задает он, а я как бы оправдываюсь, впрочем, без всякой убежденности. — Понимаешь, Санечка, большинство, пусть не большинство, а просто очень много владельцев автомобилей зарабатывали на них нечестным трудном…
   — А разве бывает нечестный труд?
   — Пожалуйста, не хватай меня за язык. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
   — Это не лучший способ уйти от ответа, мамуля. Я не буду хватать тебя за язык, ты только признайся — ты просчиталась? Ты надеялась на другую, на лучшую жизнь, а у тебя не вышло?
   — Я не понимаю, чем тебе моя жизнь не нравится? — нахмурилась я.
   — Да нет, нормальная жизнь, бывает и хуже… Я в смысле зарплаты…
   Нет, я не предполагала другой жизни. После филфака вообще трудно найти работу но специальности, и сто пятьдесят рублей считается неплохой зарплатой…
   — Так если ты все знала заранее, то зачем меня-то родила?
   Не дай вам Бог услышать такой вопрос от своего ребенка.
   — Зачем все это? — спросил он меня как-то за завтраком.
   Это было наше любимое время, особенно когда нужно спешить, когда каждая минута общения сладка и почти запретна. В выходные мы тоже любили болтать за завтраком, но это было уже не то…
   — Что, это? — переспросила я.
   — Все, — беззаботно улыбнулся Саша, — зачем ты ешь яйцо, например?
   — Не понимаю, что ты имеешь в виду, — пожала я плечами и придвинула чашку с дымящимся чаем.
   — Ничего особенного… Впрочем, ты права. Вопрос не совсем корректный. Вернее, это начало целой цепи вопросов. Я попробую на них отвечать за тебя, до тех пор, пока смогу и пока ты будешь согласна с моими ответами. Итак, ты ешь яйцо, чтобы поддержать свои силы и пойти на работу, так? Так. На работу ты идешь, чтобы зарабатывать деньги и обеспечить себя и меня одеждой, кровом и продуктами питания, так?
   — Не совсем так. Ты забываешь…
   Ничего, мамочка, я не забываю, и мы к этому еще вернемся. Итак, ты обеспечиваешь себя жизненными ресурсами, чтобы продолжать эти ресурсы как можно дольше потреблять. И я рожден и взращен тобою, чтобы продолжать сие славное дело…
   — Это примитивно! — возмутилась я. — И ты сам это прекрасно знаешь.
   — Это не примитивно, это упрощенно, схематично. Разумеется, на этом пути есть куча развилок. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, а потом — где еще лучше, и так бесконечно. Но сколько бы мы в этом направлении ни двигались, сколько бы вариантов ни прокручивали, все равно в конечном итоге (если упростить до схемы) получится, что человек бьется и жизнь кладет, чтоб ресурсы, им потребляемые, были обильнее и более высокого качества. Говоря иными словами, чтоб колбасы было больше, и вся она была бы сырокопченая… И куда бы мы ни прыгали, весь этот путь, включая сюда и воспитание детей и обеспечение их ресурсами и обучение добывать эти ресурсы самостоятельно, упирается в колбасный забор. Есть возражения?
   — Ты все сказал?
   — Пока нет. Но хотелось бы услышать твое мнение по этому поводу.
   — Можно я тебе потом на все сразу отвечу? — спросила я.
   Он мне очень нравился в это мгновение. Глаза азартно горели, щеки разрумянились, руки нервно подрагивали…
   — Хорошо, — согласился он. — Посмотрим на все с другой точки зрения. Пойдем, как говорили вожди, другим путем: итак, ты едешь на работу, чтобы производить определенные общественные ценности, внести свой вклад в общее дело. В какое?
   Он замолчал. Я не сразу поняла, что он задает уже не риторический, а конкретный вопрос. Он молчал, и я молчала. Он переспросил:
   — В какое общее дело ты вносишь свой вклад?
   — Ты это серьезно? — наконец очнулась я.
   — Вполне, — сдвинув брови, сказал он, хотя я отчетливо видела, как прыгали чертенята на дне его зрачков.
   — В дело построения светлого будущего…
   — Значит, предполагается, что светлого прошлого у нас не было? Оставим это. Можешь не отвечать. Ответь мне лучше на вопрос: в построении чьего светлого будущего ты так заинтересована?
   — Твоего! Твоих детей, внуков, всей страны, всего человечества в конце концов! — клянусь, я легко говорила, потому что говорила правду.
   — Хорошо! — прокурорским тоном отрезал мой юный демагог. — Оставим в стороне проблемы сортировки человечества на тех, ради чьего светлого будущего следует жить и работать, и на тех, которым светлого будущего просто не хочется… Хотя, честно говоря, смешны наши с тобой героические усилия во имя светлого будущего клана Рокфеллеров или Дюпонов. У них с этим будущим все в порядке. Тут, если разбираться, сам черт ногу сломит… Но мы заколотим эту дверь и брякнемся в соседнюю. Каким ты представляешь себе это светлое будущее?
   — Ну, знаешь…
   Ничего, ничего. Если вас затрудняют мои вопросы, я могу по-прежнему отвечать на них самостоятельно… Возражений нет? Итак, светлое будущее нам представляется, как полное отсутствие эксплуатации человека человеком, а также человека государством (что в конечном счете одно и то же), отсутствие насилия над личностью, грубого, непроизводительного, нетворческого труда, который (в отличие от рабов в Римской империи) возьмут на себя машины, освободив нам достаточно времени для так называемого творческого труда, который сводится к дальнейшему изобретению все более совершенных механизмов, добывающих (пора посмотреть правде в лицо) все ту же колбасу.
   — А искусство? А духовная жизнь? — я пустила в ход тяжелую артиллерию.
   — Вот с этим и вправду загвоздка. Тут необходимо договориться, что такое искусство, и что такое духовная жизнь. Или это просто развлечения человечества, забава, — не обращая внимания на мои протестующие жесты, спокойно продолжал он, — а некоторая игривость свойственна и корове. Или…
   — Или, — перебила его я, — искусство служит для формирования и развития личности.
   — И стало быть, для того, чтобы она лучше умела добывать или производить (как уж вам будет угодно) все ту же колбасу?
   — Ты мне надоел.
   — Да или нет?
   — Нельзя так упрощать.
   — Да или нет?
   — Это вульгарный материализм. Еще минута, и ты скатишься на теорию разумного эгоизма. Вот уж никак не думала, что у меня под боком собственный Лужин растет.
   Не под боком, а за пазухой, — со смехом парировал Сашка, — и не дави на меня эрудицией. Читывали и Достоевского. Именно это местечко и навело меня на довольно крамольные мыслишки.
   — Интересно…
   — Как ты думаешь, мамуля, борьба не за свою, а за чужую колбасу может оправдать наше существование?
   — Не поняла, как это, за чужую?
   — Ну, за колбасу не для себя, а для своего ближнего.
   — И далась тебе эта колбаса! Что ты к ней привязался?
   — Это обобщенный образ. Метафора. Для простоты…
   — Мог бы для простоты подобрать и другую метафору! А то колбаса… Фу, невкусно…
   — Зато емко и точно. Но от прямого ответа на мой вопрос ты все-таки уклонилась.
   — В конце концов, ты сам знаешь ответы на все свои дурацкие вопросы. Ты просто меня разыгрываешь.
   — Нисколько, если б знал — не спрашивал. Вот скажи, зачем человеку совершенствоваться? Что это за задача такая? Крокодил, ни на волос не изменившись, шестьдесят миллионов лет, с мезозойской эры, живет и прекрасно себя чувствует. И сытенький, и здоровенький, и здоровых деток выводит. А человек, видите ли, непременно должен развиваться, плодиться, заполнять все жизненное пространство на земле и снова развиваться, завоевывать космос, изобретать искусственные обиталища и синтетическую колбасу, чтобы снова плодить детей и снова развиваться, чтобы плодиться дальше. Зачем? Ведь и сине-зеленые водоросли, если с ними не бороться, при определенных условиях ведут себя так же!
   — Меня оскорбляет сравнение человечества с водорослями.
   — Меня тоже. Придумай другое.
   Он меня просто восхищал своей логикой и парадоксальностью мышления. И спорила я скорее ради спора, чтоб высекать из него блестки остроумия. И все еще не принимала этот разговор всерьез, хотя машинально отвечала и возражала ему в рамках своих убеждений. Но душу не вкладывала. Чуть-чуть снисходительно, что ли, разговаривала.
   А он вообще говорил все якобы в шутку. И так ловко за шутливым тоном скрывался, что я во время разговора так и не поняла, насколько для него все это серьезно.
   — И все-таки зачем?
   — Что, зачем?
   — Зачем человечество должно беспрерывно и бесконечно развиваться?
   — Чтоб достичь мировой гармонии, — не задумываясь, ответила я.
   Хорошо. А что такое мировая гармония? Это когда у всех вдоволь колбасы, и ничто и никто не мешает ее спокойно есть? А в свободное от этого дела время все будут заниматься искусством, которое будет посвящено не борьбе за нее, за колбасу, как сейчас, а проблемам лучшего ее переваривания. Знаешь, я как-то размечтался на уроке литературы и представил себе время, когда человечество достигнет такого могущества, что исчезнут навсегда проблемы жизненного пространства и ресурсов. Все жизненные блага будут добываться раз и навсегда запрограммированными, самовоспроизводящимися и самообучающимися роботами. Все социальные и национальные противоречия исчезнут, о войне забудут даже историки, и в нашей вселенной добро раз и навсегда окончательно победит зло. Ведь таково твое представление о мировой гармонии, не правда ли?
   — Мое личное?
   — И твое личное! — серьезно подтвердил он.
   — Ну и что? — рассеянно сказала я, глядя на часы.
   — Но ведь если надежда сбывается, ей конец, да?
   — В каком-то смысле да…
   — А как же жить без надежды?
   — Человечество всегда будет на что-то надеяться, к чему-то стремиться… Не переживай очень по этому поводу, — беззаботно сказала я, допивая свой чай и споласкивая чашку.
   — Человек рожден для лучшего, как сказал бы Фомин, — грустно усмехнулся Сашка и пошел к раковине споласкивать свою чашку. — Только он имеет в виду портвейн марки «Лучший», а не колбасу. Колбаса его не интересует. Да и меня колбасный рай в конце пути тоже мало устраивает…
   — Выходит, в том, что я съела это яйцо, нет никакого смысла? — крикнула я из прихожей, натягивая пальто.
   — Есть! — крикнул он, гремя посудой.
   — В чем же он? Только быстрее… — поторопила я его, застегивая молнию на сапогах.
   — В любви, мамулечка, в любви…
   — Ну, тогда я пошла!
   — Между прочим, ты зря хихикаешь, — сказал он, появляясь в дверях. — Потому что любовь — это…
   — Это, безусловно, самое главное! — я захлопнула за собой дверь и крикнула уже с лестницы: — Особенно в твоем возрасте…
   Вечером к нам пришла Мариночка с мужем, мы пили сухое вино (и Сашка тоже), ели шашлыки, приготовленные в духовке, и на эту тему больше не разговаривали.
   Часы летят, а грозный счет
   Меж тем невидимо растет.
   Это было какое-то наваждение. Ведь это строчки о веселой пирушке с друзьями. Ведь у Пушкина:
   Шум, споры — легкое вино
   Из погребов принесено…
   Да и заглянула я в томик рассеянно, даже не для гаданья. Но все-таки по старой привычке гадать взглянула прежде всего на те строчки, куда лег палец и отчего-то вздрогнула. «Часы летят, а грозный счет». Да нет же, нет, ерунда! Я специально прочитала сначала всю строфу, потом всю десятую главу. Помнится, я даже головой тряхнула, отгоняя дурные мысли, даже попыталась беззаботно рассмеяться или хотя бы усмехнуться над этим дурацким наваждением, но в голове упрямо стучало: «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет».
   Мне начало казаться, что писал он вовсе не о молодой, удалой пирушке, что он шифровал… А может, и не шифровал, а сам того не замечая, подсознательно… Нет-нет, решила я, у Пушкина все очень сознательно и все конкретно. Саню больше всего восхищала именно эта невероятно точная конкретность. «Ни одного слова вообще, ни одного слова как бы!» — кричал в каком-то экстазе он.
   Что же меня так насторожило, во что попали эти строки? Что их превратило в мрачное предостережение или предсказание? Выходит, не в пушкинских стихах была тревога, а во мне. Она только воплотилась в стихах.
   Часы летят, а грозный счет
   Меж тем невидимо растет…
   Я целую неделю как заклинание твердила эти слова — и про себя, и вслух, позабывшись.
   Саня однажды услышал и усмехнулся, словно застал врасплох:
   — Почему так мрачно? Это всего-навсего ресторанный счет.
   — Всего-навсего… — повторила я и заговорила о другом.
   В эту неделю я порвала с Олегом. Он очень удивился, когда я ему объявила об этом. Он спросил:
   — Почему?
   Я ему ответила:
   — «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет»…
   Бред какой-то! Наваждение! Я не хотела этого говорить. Это вышло само собой. Я сама испугалась. Олег ничего не понял. Он смертельно обиделся и не захотел ничего слушать.
   А потом я, уверенная, что сделала все, что нужно, что исполнила свой долг, успокоилась. И Сашка поправился, стал веселый и. все время ел. Я с утра до вечера готовила. Это были, как я только теперь понимаю, лучшие дни моей жизни. Мне стало казаться, что так будет вечно, что больше ничего ни мне, ни ему не нужно…
   Потом явился наш участковый Васильев и сказал, что Саня избил до полусмерти дачного сторожа Фомина. Он сказал, что у Фомина выбит зуб и треснуто ребро, что заявление Фомина уже лежит у Васильева, но Фомин пока не велел заводить дело, а велел мне явиться к нему и поговорить «по душам». Он велел передать, что сроку он дает два дня, а там пустит заявление в ход.
   Мне приходилось кое-что слышать об этом Фомине, и я не сомневалась, что он осуществит свою угрозу. Васильев приходил вечером. Утром я по телефону отпросилась с работы, выстояла очередь в ломбарде, чтоб заложить единственную драгоценность — бабушкины сережки, вернулась в поселок и пошла искать сторожку Фомина. Я ничего не стала спрашивать у Саши. Я знала, что просто так он человека не ударит. Я знала, что если он не рассказал мне сам, то никакие расспросы не помогут, я знала, что он запретит мне идти к Фомину.
   Я и не рассчитывала, что встречу интеллигентного человека, добряка, но то, что я увидела…
   Фомин сидел на кровати, а мерзкая бородатая собачонка вылизывала между пальцами его босые ноги… И некуда отвести глаза. И этот запах водки, селедки и лука, когда он открывал рот и, оттянув грязным пальцем нижнюю губу, демонстрировал свежую дырку между черными гнилыми зубами. О, Господи! И эта раскаленная печка, и эта кровать, на которой он седел, и эта подушка…
   А я заискивающе улыбалась, и эта улыбка мне стоила десятка лет жизни… Я была близка к обмороку. Желудок стянуло судорогой. Я так сжимала зубы, что казалось, они раскрошатся… Потом у меня несколько дней болели скулы.
   Он говорил медленно и договаривал слова до конца, желая показать, что он не пьяный. Споткнувшись о слово «компенсация», он замолчал, пошевелил пальцами ног, на которых блестела собачья слюна, и повторял это слово до тех пор, пока не выговорил.
   Я была готова бросить на грязный, в винных разводах стол четыреста рублей — все, что у меня было, — и бежать, бежать но снегу, глотая холодный свежий воздух, и не сделала этого только потому, что была не в состоянии открыть сумочку. Руки не слушались. Потом до меня дошли его слова: «…красивая женщина, а Фомин понимает женскую красоту». Он мог бы вообще, как положено джентльмену, только ручку поцеловать и адью, мадам. Но Фомин не джентльмен и никогда к этому не стремился, потому что это — суета. Фомин честно и прямо говорит: «Любой угол».
   — Не понимаю?.. — сквозь стиснутые зубы простонала я.
   — Угол. Четвертак. Двадцать пять карбованцев, если мадам не затруднит…
   Не помню, как достала деньги, как считала, как вывалилась из этой выгребной ямы. Очнулась я на утоптанной тропинке между высокими сугробами, за которыми чернел лес. Над головой тучей клубились вороны.
   Бог наказал меня душевной слепотой. За что? Чем я провинилась? Тем, что только однажды проявила слабость и возомнила, что имею право на счастье? Так я очень быстро справилась с этой слабостью.
   В чем же еще я виновата? В том, что у Саши была своя жизнь, в которую он меня не пускал? Так он и отца бы в нее не пускал. Может, действительно в том, что родила Сашу без разрешения отца? Но ведь у него я не могла спросить, он бы не разрешил… И вообще не было тогда человека, которому я бы поверила…