Разумеется, собирающееся у него вечером по средам "маленькое ядро", по-видимому, не замечало этого ни разу. Упадок учителя, если он даже происходит действительно, еще нисколько не обнаруживается. Но сам он следит за собой в такие минуты с горькой неумолимостью и страдает от несовершенства, когда констатирует его изнутри. Объясняется ли оно возрастом? Или отставкой? Его профессия, заставлявшая его говорить несколько часов в день перед чрезвычайно внимательной аудиторией, поддерживала его увлечение, внезапно теперь оборвавшееся. Сразу и так поздно установившийся режим молчания благоприятствует, быть может, притуплению ума. Словом, в данный миг Сампэйр, даже будучи глубоко взволнован состоянием Европы, не менее глубоко, но в другой области сердца, осчастливлен тем, что величайшее личное бедствие, какого он может бояться – умаление его мыслительных способностей, – вдруг перестало казаться ему неминуемым. Да, величайшее бедствие! Величайшее несчастье! Что значат его остальные интересы по сравнению с этим? И даже остальные интересы вообще? Наливая рюмку вина Кланрикару, он думает очень быстро и украдкой: "Как!… Худшие катастрофы… война, последствия потрясений… да, это было бы ужасно. Но одно дело – присутствовать при этом с совершенно ясным умом, как сегодня, и другое – утратить ясность мысли!…" Он сразу же себя перебивает: "С какой ужасающей легкостью даже такой человек, как я, не последний из скотов и служащий образцом этим молодым людям, доходит до того, что нависшая над миром гроза сводится для него к мелкому вопросу эгоизма". Затем он пытается успокоить себя: "Тревожиться за участь собственного ума не преступно. Главное – это сделать все, что можешь, для предотвращения катастрофы, а сделать я могу, конечно, не бог весть что…" Он останавливает себя: "А действительно ли ты делаешь все, что можешь?" Он закупоривает бутылку и ставит ее на стол, обдумывая, нельзя ли было бы предпринять против надвигающейся опасности чего-либо более отважного и действенного, чем беседы, чем размышления.
   А Кланрикар, несмотря ни на что, продолжает испытывать своего рода умственный комфорт, безопасность, начинающиеся для него, едва лишь он проникает в зону существования Сампэйра. Но еще только каких-нибудь полчаса будет продолжаться это блаженное состояние, замечать которое мешает ему, впрочем, слишком сильное волнение. И Кланрикар унесет отсюда на весь день запас мрачных мыслей. Больше всего он тем удручен, что Сампэйр, по-видимому, допускает катастрофу как следствие целого ряда геометрически простых обстоятельств. Раньше, когда он заводил речь о таких опасностях, Сампэйр всякий раз принимал в соображение целый мир кипучих и противоречивых сил, из которых иные, не будучи силами абсолютно духовного порядка, все же могут быть руководимы и направляемы разумом, а другие самой своей неопределенностью и непомерной мощью образуют препятствие для произвола власть имущих.
   Помолчав, он говорит:
   – Но разве такой взгляд на события не принадлежит к числу тех концепций, которыми ошибочно увлекаются, как вы нам часто повторяли, правители и дипломаты?…
   – Да, и к числу тех, над которыми я в вашем присутствии не раз смеялся, объясняя вам, как они искусственны и поверхностны. "Франция желает", "Австрия разочарована", "Россия полагает, что"… Да, когда представляешь себе сто тридцать миллионов мужиков и напомаженного господина, объявляющего, что "Россия полагает" то-то… о, я в основном не изменил своего мнения. Но у меня возникает вопрос, не занимают ли правители и дипломаты такого положения в совокупности человеческих механизмов, – понимаете? – что в известные моменты, всего лишь играя друг с другом по маленькой в свои специальные игры, они ухитряются разнуздывать чудовищные силы, совершенно несоразмерные с их ничтожными личностями, с их незаметными умами. И тогда действительно все происходит так, словно их смехотворное понимание истории правильно. Я так долго воевал со старыми историками, все сводившими к бракам королей, к прихотям их любовниц, к соперничеству министров, что задаюсь сейчас вопросом, не слишком ли далеко мы зашли, особенно – с практической точки зрения, иными словами – в том, что касается предстоящей нам борьбы. "Главное – это глубокие движения человечества, участь масс, подчиненность цивилизации законам вековой эволюции…" Все это очень мило, но я думал эти дни о том молодце, который сторожит большой водосборный бак на вышке Монмартра, в двухстах метрах от моего дома. Это, вероятно, скромнейший малый, и зарабатывает он, должно быть, пять франков в день. Но в его власти, никого не спросясь, напустить на нас различные бедствия… Я не знаю точно – какие, это надо было бы узнать на месте: наводнение, отравление шестисот тысяч парижан, тифозную эпидемию. И представьте себе, что он бьется об заклад со своими товарищами, сторожащими баки в Монсури и Бельвиле: кто потопит или отравит больше парижан? Вообразите, что это у них стало вопросом престижа. Этим я хочу дать вам вот что понять, Кланрикар: значительность положения некоторых лиц. И мы про нее слишком забывали. Слишком наивно мы представляем себе, перестроив философское понимание истории, что действительность перестроилась на наш лад. Современная наша историософия может быть правильной, когда мы смотрим на историю с точки зрения Сириуса или на протяжении десяти веков, иначе говоря – когда расстояние подавляет детали. Иное дело, когда требуется знать, советует ли царь Николай в этот самый момент, или не советует сербскому королю выступить против Австрии. Я излагаю вам это очень сбивчиво оттого, что это у меня сравнительно новая идея, и она еще не продумана до конца… Если вам это больше подходит, мы слишком наивно представляем себе, – мы, демократы до мозга костей, – что демократия уже утвердилась более или менее повсюду в человечестве… Да, множество вещей уже демократизовано… пиджачная пара, рукопожатье, только не эти как раз решения, не эти жесты, вызывающие войну. И нигде. Ни даже у нас.
   – Вы не хотите этим сказать, однако, что ничего нельзя поделать, что остается только голову склонить…
   – Нет… нет…
   – Ведь это было бы ужаснее всего. Наконец, вы ведь не утверждаете, что если бы рабочие классы во всех странах сговорились, а также люди умственного труда, те, что близки к народу, то и это не могло бы предотвратить или остановить европейскую войну. А между тем надо же вспомнить об этой гигантской силе. Сегодня утром, чтобы обрести немного мужества, я уцепился за отчет съезда Всеобщей Конфедерации Труда в Марселе. Если бы завтра же все профессиональные и социалистические организации в Европе подняли агитацию, угрожая немедленной всеобщей забастовкой, то правительства призадумались бы, согласитесь.
   Сампэйр собирается ответить и, быть может, возразить (подталкиваемый своей новой идеей). Но, подняв голову, он видит встревоженное лицо Кланрикара. "Мне ли отнимать у них мужество?… Как-нибудь в другой раз, да, мы рассмотрим спокойно доводы за и против… Но теперь! Эти глаза, в которых столько благородства! Это смелое сердце, готовое на всякие жертвы! Молчи, скептик! В этом признак твоей старости, а не в том, что ты с большим трудом подбираешь слова. Как ты не видишь, что лучшее, чем ты сам обладал, ты вложил в этих молодых людей?" Вслух он сказал:
   – Конечно! "Союз рабочих даст миру мир". Не думайте, что я изменил этому Евангелию. Но знаете, я думал о спорах, происходивших тут с Лолерком. Мы не всегда были правы. Мы находили его старомодным и романтичным… Вы помните одно из его излюбленных утверждений: "Если бы 17 брюмера какой-нибудь смельчак убил Бонапарта, не было бы 18 брюмера". Это как будто бессодержательно. А между тем… Массовые выступления, да, да, будущее основано на них. Но когда надо действовать в настоящем, немедленно…
   – Индивидуально?
   – Да, индивидуально и непосредственно.
   – Но кто же выступит индивидуально? По чьему приказу? Уже и анархистов нет.
   – Это верно. Последние из них служат в полиции… Мы можем только утешаться мыслью, что катастрофа, если бы на беду она разразилась, не была бы длительной.
   – Вы думаете?
   – Рассудите сами, Жорес утверждал это не раз, и он прав: при современном состоянии Европы конфликт нельзя будет локализовать, война почти мгновенно станет всеобщей. В эти дни мы сознаем это яснее, чем когда-либо. Ну, а всеобщая война, при тех средствах, какие она пустит в ход, при материальных жертвах, которых она потребует, и полной приостановке нормальной жизни, может ли быть продолжительной? Она пожрет сама себя в несколько недель, как пламя костра, как пожар нефтяного резервуара. Я даже не знаю, не застопорится ли гигантская военная машина при первых же поворотах колеса. Разумеется! Разве они когда-нибудь пробовали свою современную мобилизацию? Это – фантазия теоретиков, бред бюрократов. Цифры и схемы на бумаге. Никто не имеет ни малейшего представления о том, что будет происходить уже на третий день…
   – А между тем, была же русско-японская война…
   – Что за сравнение! Она, что бы ни говорили, имела скорее характер колониальной экспедиции. Да и то машину чуть было не заело…
   Лицо у Кланрикара прояснилось. Сампэйр не вполне уверен в том, что утверждает. Но и он старается не приходить в отчаянье. И нечто в нем, быть может, представляет себе, по образцу первобытных людей, что иные слова могут заклясть судьбу.
 

XI

 
ПЕРВОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ ВАЗЭМА. ПРОБУЖДЕНИЕ И ЗАБОТЫ ЖЕРМЭНЫ БАДЕР
 
   Юноша Вазэм поднимается по бульвару Денэн, упирающемуся в Северный вокзал. Он входит некоторой долей в отрезок толпы, движущейся равномерно в том же направлении к входным дверям вокзала, точно они засасывают его. Эта вовлеченность в движение немного раздражает Вазэма, внушает ему искушение ослушаться. К тому же у него есть много времени до отхода поезда, так много, что он себе кажется смешным. Он останавливается у газетного киоска. С завистью рассматривает кафе. Затем идет дальше, стараясь наискось перерезать поток. Доходит до угла улицы Дюнкерк. К первым движениям примешиваются другие. Люди идут с различных сторон. Вазэм делает остановку.
   И вдруг его душевное состояние становится приятным и смутным. Он – во власти впечатления, которое время от времени овладевает им, приблизительно каждые два месяца. Чтобы иметь надежду его испытать, ему надо быть в очень людном месте, но не в квартале, где он живет, и не слишком близко от места, где он работает, словно родственники, хозяин и товарищи по мастерской производят на известном расстоянии действие, способное развеять чары.
   Впечатление – крайне неопределенное; сначала оно сводится к тому, что он чувствует себя хорошо на улице; не только хорошо, но лучше обыкновенного. Затем возникает какое-то возбуждение. Вазэму представляется, будто мимо него проходят наполовину реальные, наполовину мнимые существа, смешавшиеся с толпой и переодетые. Их можно было бы называть счастливыми случаями, хотя Вазэм и не склонен дать им столь категорическое название. Протяни он руку в удачный момент, он ухватил бы одно из этих благожелательных привидений; или, может быть, ему достаточно было бы дать себя ухватить за руку. От этой мысли у него кружится немного голова. Он испытывает потребность еще раз остановиться. Быть может, он начинает ждать.
   Как раз в этот миг какой-то господин, быстрым шагом и с озабоченным лицом шедший со стороны улицы Лафайета, остановился тоже на углу бульвара Денэн. Он поворачивает голову вправо и влево, ни на что не глядя. Его взгляд случайно падает на лицо рядом стоящего юноши, имеющего вид чрезвычайно праздный и симпатичный.
   – Скажите, молодой человек, не окажете ли вы мне услугу?
   – Какую?
   – Вы знаете Париж?
   – Знаю.
   – Вам сколько нужно времени, чтобы съездить в метро на бульвар Сен-Жак и обратно?
   Первой мыслью Вазэма было ответить: "Еду". Но он смотрит на вокзальные часы. Увы, поезд в Ангэн отправляется через двадцать минут; не поехать с ним – невозможно. Это имело бы гораздо худшие последствия, чем если бы он бросил работу или не исполнил поручения хозяина. Это поистине совершенно невозможно.
   Он объясняет это с грехом пополам господину, который ему, по-видимому, не верит и удаляется, сказав "спасибо" самым горьким тоном.
   Вазэм огорчен этим так, словно потерял какую-нибудь должность. Это поручение на бульваре Сен-Жак непременно должно было послужить началом для ряда неожиданных происшествий. Так ему говорит инстинкт. Он почти готов догнать этого господина. Но того уже не видно. Вероятно, он исчез в метро с судьбою Вазэма.
 
* * *
 
   Жермэна Бадер просыпается. Последние минуты она только дремала под стук колес на набережной Гранз-Огюстэн, спрашивая себя, который час. Лень было открыть глаза.
   Она открывает их. Первое, что она видит, – это трепетанье алмазов на потолке. В полумраке она ищет грушу электрического звонка и находит ее между подушками. Как и каждое утро, при этом жесте пробуждается небольшая досада. Как удобно было бы ей, едва лишь проснувшись, нажать на такую же кнопку и осветить комнату. Но домовладелец не позволяет провести электричество в квартире. Обойщик, правда, советовал Жермэне подвесить по обе стороны кровати два газовых рожка с калильным чулком и автоматическим зажигателем, такие же, как в гостиной. Но она боится отравления газом. Гюро был тоже против этого плана.
   В спальню входит горничная, сухая брюнетка, скорее красивая.
   Она открывает ставни, раздвигает шторы. Свет заливает Жермэну, бьет ей в лицо, и она жмурит свои – немного тяжелые и темные – веки. У Жермэны довольно большие глаза, ярко синие, но с удивительно мягким блеском. Когда они открыты, все лицо живет лаской, струящейся из них, и злоупотребляет этим, пожалуй.
   – Подать завтрак, сударыня?
   – Да… подождите. Что вы приготовили?
   – Шоколад. Но если вам что-нибудь другое угодно…
   Жермэна в большом затруднении. Она очень любит шоколад и заранее разнеживается от его густого вкуса. Но сегодня у нее по меньшей мере два довода против шоколада. Во-первых, ей хотелось бы принять ванну до прихода Гюро, а она уверена, что было бы неосторожно ее принимать, обременив желудок таким тяжелым напитком. Во-вторых, приблизительно через час она и Гюро сядут за стол. Так как ей предстоит более обильная еда, чем обычно, то было бы разумно удовольствоваться чашкой чаю. Но горничная как на грех вызвала в ней представление душистое и чувственное.
   – Принесите мне совсем немножко, в кофейной чашке.
   Она чуть было не отказалась от ванны, потому что едва ли Гюро, имея так мало времени, как сегодня, станет ее ласкать. Но это всегда возможно. А когда Жермэна не чувствует, что тело у нее совершенно чистое, то отдается ласкам с ощущением какой-то приниженности.
   Она садится в постели. Ночная сорочка у нее розовая, с короткими рукавами и широким вырезом. Жермэна рассматривает свои руки. Она довольна их формой, их тонкой кожей. Сеть жилок видна, но цвет у них голубой и легкий. В настоящее время они содействуют красоте тела и не кажутся тревожным признаком для будущего. Вот с ногами хуже дело. Жермэна думает, что ей будет впоследствии трудно избегнуть расширения вен.
   Однако, эти красивые руки удовлетворяют ее не вполне. Они обросли слишком густым пушком. Правда – пушок золотистый, и поэтому меньше виден, а при известном освещении вообще незаметен. Но в этот миг, вытянув руки перед собою и подняв их почти до уровня глаз, она огорчена этим обильем золотистых волосков, ложащихся в одном направлении.
   Затем она скользит рукою за ворот сорочки, ощупывает свои груди, взвешивает их на ладони. Высвобождает их из-под батиста и рассматривает. Одна из них во время сна пострадала от складок сорочки. На ней две красные полоски. Целый кусок кожи натерт. Жермэна боится, что эти знаки не скоро исчезнут. Думает о Гюро, который часто хвалил ее груди за красоту и относится к ним с нежным предпочтением.
   Она размышляет о женском теле. Сама будучи женщиной, она все же без труда понимает, что мужчины находят его соблазнительным, возбуждающим почти во всех его частях. Прижаться губами к женскому плечу, куда они углубляются, – это уже должно быть острым наслаждением. А мужское тело? Жермэна себя допрашивает. Имеет ли оно, – над ней по крайней мере, – такую же власть? Ей нравится в нем твердость плоти, смелость линий. В объятьях ей приятно ощущать силу мышц, ее сжимающих. Но все это остается общим и довольно спокойным впечатлением. Различные области этого тела не представляются ей сами по себе ни красивыми, ни волнующими. В мужском сложении есть только одна подробность, сильно её поражающая, и она не может ее видеть, трогать или даже представлять себе, не испытывая от этого некоторого возбуждения. Но подробность эта имеет столь сексуальный характер, что женщина, совершенно к ней равнодушная, несомненно, заслуживала бы только наполовину названия женщины. Впрочем, она вспоминает одного мужчину, который два года тому назад был ее любовником несколько недель. У него были атлетические плечи и туловище суживалось по направлению к талии. Созерцание этих плеч восхищало Жермэну и быстро вызывало в ней острое желание. Но это единственный случай, когда она изведала очарование такого рода.
   Впрочем, она признается самой себе, что ее интерес к любви по существу остается скорее эгоистическим. В мужчине она любит не столько самого мужчину, сколько пыл или нежность его по отношению к ней. Она знает из разговоров с подругами, что некоторым женщинам случается под ласками испытывать экстаз, являющийся чувственной формой щедрости или даже самопожертвования. Забыть в такие минуты себя, чтобы думать только о другом, – вот что их пьянит. И этим-то женщинам тело мужчины во всех своих видах внушает волнение, которое Жермэне мало знакомо. Нельзя сказать, чтобы она была сдержанной любовницей. Ей лестно считать себя нормальной женщиной. И она того мнения, что нормальная женщина не имеет никаких оснований в чем-либо отказывать избранному ею мужчине, если только он не доходит до совершенно бредовых требований. Чтобы следовать этому правилу, ей не приходится бороться ни со стыдом, ни с отвращением. Но ее сговорчивости недостает страстности. Она поставила пустую чашку на ночной столик. Встает. Берет со стула кимоно из японского шелка, на шелковой подкладке, и закутывается в него. Это кимоно, недавно приобретенное, еще доставляет ей удовольствие. Каждое утро она немного любуется его узорами.
   Между тем, как горничная приготовляет ванну, Жермэна садится за туалетный стол. На нем стоят флакон с бесцветной жидкостью и фарфоровая баночка с желтоватым кремом, то и другое – без этикеток. Оба средства она покупает у одной особы на улице Дофин, якобы приготовляющей их по секретным рецептам. (Жермэне приятно думать, что существуют такие секреты, переходящие от одного к другому по таинственной традиции. Зато она не доверяет объявлениям и ни разу не пожелала испробовать один из тех оптом фабрикуемых кремов, которые начинают распространять некоторые крупные парфюмерные и косметические магазины.) Жидкость, которой пропитывают ватку, должна очищать и укреплять кожу на лице. Жермэна пользуется ею в первый раз вечером, вернувшись из театра. Затем она спит с чистой и хорошо пахнущей кожей. Проснувшись, она повторяет эту чистку, чтобы удалить пот, который мог выступить во время сна. Затем она накладывает слой крема и осторожно массирует в течение десяти минут особо подверженные морщинам части лица. Этот слой крема останется на ней, пока она не выйдет из ванны. Тогда она снимет его тонким батистовым платком, не слишком нажимая на кожу. След крема сохранится до вечера, и на нем будет держаться пудра, хотя днем Жермэна пудрится как можно реже.
   Этим приемам ее научила продавщица косметических средств. Светская женщина поступала бы иначе, например – накладывала бы слой крема вечером на всю ночь. Но для актрисы, у которой кожа по возвращении домой утомлена и размягчена гримом, лучше всего, обмыв лицо укрепляющей жидкостью, дать ему несколько часов полного отдыха.
   Уход за красотой, занимая внимание, все же не мешает другим мыслям возникать и идти своим ходом,
   – Маргарита, вы мне газету не дали. Принесите ее поскорее.
   Жермэна разворачивает газету, смотрит сразу же на последние столбцы пятой страницы. "Коммерческий обзор"… Мука… хлеб… спиртные напитки… сахар… вот оно! "Настроение вялое, цены понизились на двенадцать сантимов. Очень мало сделок. Вялое настроение объясняется внешними причинами и благоприятной погодой. Рафинад подешевел на 50 сантимов. Его котируют от 59.50 до 60 франков".
   Сердце у нее немного стучит. Виски слегка сжимаются. Она откладывает в сторону газету, принимается снова за массаж. У нее есть двадцать тонн пиленого сахара, купленного ею по курсу 62,42. Считая средний курс на вчерашний день равным 59,75, она теряет уже окало шестисот франков, – то, что зарабатывает, как актриса, за сорок дней. И если падение цен объясняется хорошей погодой, то его неспособно остановить это дивное солнце.
   Она решилась на эту сделку, не переговорив с Гюро. Совратила ее мало-помалу на путь спекуляции сахаром одна из приятельниц. Впрочем, половина парижан, по-видимому, спекулирует как на песке, так и на рафинаде. Но рафинад пользуется предпочтением, может быть оттого, что в случае надобности для него как будто легче можно было бы найти употребление.
   Эта приятельница, имеющая давние сбережения и щедрого любовника, владеет сотней тонн, приобретя ее по разным ценам, в пределах от 58 до 63. Напрасно она ее вовремя не продала.
   Контора, работающая за их счет, помещается на улице Булуа в двух комнатах самого скромного вида, где сахару не хватило бы и на угощение дрессированной собаки. Глава дела Риккобони прежде, чем принять нового клиента, наводит – или притворяется, будто наводит – справки об его кредитоспособности. Но главным образом страхует он себя тем, что требует крупного залога. Жермэне для закупки сахара на сумму около двенадцати тысяч франков пришлось внести пять тысяч, а за остальную сумму, которую Риккобони якобы авансировал, она платит шесть процентов, ибо считается, что эти сделки производятся за наличный расчет. Очевидно, изобретатели этого спекулятивного увлечения боялись, что сделки на срок будут мало понятны широкой и несведущей публике, которую они имели в виду. Покупатель пусть думает, что его сахар где-то лежит, в углу очень чистого склада, защищенный от дождя. (Достаточно представить себе кровельный жёлоб как раз над этими двадцатью тоннами. Ужас какой! Впрочем, погода стоит ясная.) Риккобони даже намекнул, что сверх шести процентов за авансированную сумму он имел бы основания требовать возмещения расходов по складу, да уж бог с ними. Все доверчиво ждут курса 90, который Риккобони предсказывает на конец декабря месяца.
   На беду ходят слухи и легко распространяются среди слабонервных новичков-спекулянтов, будто правительство переполошилось и во избежание головокружительного подъема цен, от которого пострадали бы скромные потребители, потребует, чтобы владельцы держали свой сахар на собственных складах. Жермэна рисует себе, как она будет перевозить, нагромождать в своей квартире двадцать тысяч коробок пиленого сахару, по килограмму в коробке. Вся гостиная будет ими заставлена. Под кроватью, в ванне – повсюду будет сахар. И как затем освободиться от него? Взвесим худший случай. Предложить сахар бакалейной торговле, что на углу? Перепродать его друзьям? Но друзья убегают, как только они вам нужны. Съесть эти двадцать тысяч кило? От одной этой мысли тошнит. Даже питаясь одними только пирожными, трудно, должно быть, одной женщине съесть больше ста кило в год. Сахару хватит на двести лет… Непременно надо будет Жермэне, рано или поздно, признаться в этом Гюро.
   Она решает больше об этом не думать. Жермэна ничуть не беспечна по природе. К повседневным неприятностям она не относится легко. И к материальным заботам она особенно чувствительна. Но у нее хорошее мыслеобращение. Идеи у нее не склонны застаиваться.
   Она пробегает глазами и по другим страницам газеты. События в Болгарии. Жермэна в курсе событий. Гюро, не колеблясь, беседует с нею о политике. И она легко говорит на серьезные темы. Она не только прошла полный курс среднего образования для девиц в лицее Фенелона, но и выдержала при помощи частных уроков экзамен на степень бакалавра по обеим специальностям – литературе и философии.
   Ее удивляет иногда то обстоятельство, – она за собой наблюдает, – что к вопросам, которые она понимает как будто не хуже Гюро и по которым может высказать разумное мнение, она никогда не чувствовала того горячего интереса, с каким он относится к ним. То же и сегодня. Она считает положение серьезным и понимает последствия, которыми грозят Европе эти восточные споры. Не только потому, что это ей сказал Гюро. Она и сама прекрасно в этом разбирается. Но ей не удается прийти от этого в волнение. Падение курса рафинада на 12 сантимов беспокоит ее в сущности гораздо больше. И если бы кто-нибудь из имеющих на это право заявил ей, что покрой ее кимоно смешон, она была бы совершенно подавлена. А между тем, она не так глупа, чтобы не понимать, что европейская катастрофа отразилась бы совсем иначе на жизни каждого, на ее собственной жизни. Но покуда истина остается столь общей, Жермэна способна дарить ее только вежливым вниманием.