Он повторял про себя немного по-дурацки:
   "Но что же это? В газетах ничего не говорилось эти дни про забастовку. Узнать бы, бастует ли завод Бертрана".
   Это значит, что газеты могут умолчать о такой толпе, как эта, не предупредить о ней выходящих из дому. Можно нежданно попасть в эту землистую народную гущу. Так устроено общество. Полагаться на такое устройство – безумие. Своего рода морская опасность непрестанно бродит вокруг и грозит опрокинуть тебя, как рыбачий челнок.
   Необычный вопрос промелькнул в голове у Шансене: "Такие же ли это люди, как я?" Он был один. Он не мог принять никакой выгодной позы. И поставил себе этот вопрос со всей честностью, на какую был способен. Ему припомнился товарищ детства, офицер в Марокко, сделавший всю свою карьеру в колониях и говоривший о "туземцах". Эта землистого цвета толпа забастовщиков не является ли своего рода "туземной" массой, в известном смысле – завоеванным народом? Как господствовали до сих пор над таким народом? Как можно продолжать над ним господствовать?
   Шансене глядел на спину своего шофера. Этот человек, материально столь близкий к нему, ежедневно проводящий с ним столько часов, является до известной степени таким же, как он, человеком. На этот счет обманывать себя невозможно. Это даже человек с известным физическим превосходством, сметливый, легко изъясняющийся. Он мог бы, о боже, сидеть не на передке, а внутри автомобиля. Но в равной мере он мог бы – вот о чем думать всего страшнее – находиться в этой толпе и повернуть внезапно голову, посмотреть на Шансене, посмотреть на него взглядом, устремленным с другой стороны, с другого берега… Во всяком случае, в данный момент он на этой стороне или почти на этой. И из них обоих, Шансене и его, с более презрительным раздражением смотрит шофер на этот народ, в котором увязает автомобиль.
 
* * *
 
   Кланрикар, за полчаса до того уйдя из школы на улице Сент-Изор, прогуливался не спеша. На углу улиц Клиньянкур и Кюстина, он увидел, что прохожие глядят в направлении бульвара Барбеса, и вскоре услышал топот множества лошадиных копыт. Он остановился.
   Вверх по улице Кюстина, со стороны перекрестка Шато-Руж, несся эскадрон драгун. Всадники в походной форме, по четверо в ряд; впереди – офицер. В ногах коней, в вибрации грудных клеток, в резких поворотах крупа вправо или влево, в том, как натягивал поводья кавалерист или как ускорялся внезапно стук подков о мостовую, был сдержанный напор, избыток пыла и мощи, скопление буйных сил, зажатых, как пружины в мешке. Солдаты смотрели на уши своих лошадей или на спины товарищей переднего ряда. До улицы им не было дела. Или же, если они думали о ней, то ради наслаждения, с каким унижали ее, словно напиваясь красным вином в кабаке.
   Кланрикар с изумлением почувствовал, как по его телу пробежал какой-то упоительный трепет. Кожа на лице у него натянулась, задрожала. Жить он стал с таким напряжением, что ощутимой сделалась вся субстанция жизни и что вся масса живого существа сама наслаждалась собою.
   Он полюбил силу. Упился силой. Испытал, как порыв сладострастия, эту надменную рысь эскадрона по улице, еле вместившей его, и неопределенную угрозу, которую он уносил с собой в неизвестном направлении.
   Смутно он думал: "Они боятся. Они испугаются". Кто – они? Все: враги, слабые, те, кого надо раздавить, кого надо удержать в повиновении и рабстве; те, кто рождены, чтобы уважать силу, чтобы чувствовать на себе ее гнет с малодушием одновременно любовным и сыновним. Кто – они? Сам Кланрикар: его предки, его потомки сквозь века.
   Эти мысли в нем пронеслись, как вихрь, как столб из песка и пыли. Он был ими ослеплен. Не имея никакого суждения о них, он был ни на что не способен, ни даже на то, чтобы устыдиться их. В мимолетной вспышке сознания, как пьяный, он еле замечал, что в этом было нечто весьма страшное для участи человечества, для ближайшего будущего, для тех событий, от страха перед которыми он с самого утра чувствовал тяжесть в висках.
   Но крупы последних коней эскадрона, обмахиваемые нервными хвостами, удалялись, углублялись в улицу, смешивались с веществом Парижа. И учителю не удавалось даже воскресить в своей памяти лица бедных детей.
 

XVII

 
БОЛЬШОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МАЛЕНЬКОГО МАЛЬЧИКА
 
   Кланрикар не заметил, как мимо него пробежал Луи Бастид со своим обручем. Луи поднимался от перекрестка Орденер по улице Клиньянкур, все время бегом. Этот подъем очень крут. Лошади – и те идут шагом, тянут повозку толчками, налегая всей грудью, выбивая искры на булыжниках. Однажды маленький Луи видел, как пожарный фургон, влекомый великолепными конями, примчался галопом и атаковал подъем, Пробежав несколько метров, лошади двинулись дальше шагом, как и все другие. Отсюда видно, что гнать обруч вверх по такой горе очень трудно. Вначале нужны решительность и сильное увлечение, а затем и воля не ослабевать, не прислушиваться к своей усталости, не говоря уже о том, что надо очень искусно действовать палочкой.
   Луи Бастид прямо из школы вернулся к родителям, жившим на улице Дюэм, в третьем этаже, в двух шагах от бульвара Орнано. Поцеловав мать, он показал ей свои тетради, отметки за прилежание и поведение. Он ни о чем не просил, но глаза у него горели. Мать поглядела на бледные щечки, на ясный солнечный день за окном; и сказала, стараясь не показать вида, как она рада его желанию играть:
   – Ну, бери свой обруч. Берегись лошадей. Возвращайся в пять часов.
   Обруч был большой и прочный; слишком большой для роста Луи. Но выбрал он его сам после долгих размышлений. Задолго до того, как его купить, он увидел его в одном магазине на выставке и решил, что не может быть прекраснее обруча, – таким крепким и здоровым показалось его дерево, свежеокрашенное, хорошо закругленное. При виде его сразу чувствовалось, как он мог бы лететь, скакать. Размеры его немного беспокоили Луи. Но он рассчитывал расти еще долго; и не мог себе представить, что разлюбит когда-нибудь обруч, который был ему так дорог; что будет смотреть на него, как на жалкую детскую игрушку. Одна только могла быть причина бросить его – как раз то, что он станет слишком мал. И покупая несколько не в меру большой обруч, Луи заботился о будущем.
   Итак, он сбежал по лестнице своего дома, с обручем на плече. На улице он стал посреди тротуара, поставил обруч строго по вертикали, слегка придерживая его пальцами левой руки. Затем ударил резко палочкой. Обруч вырвался. Конец палочки сразу же его догнал, чтобы направлять по правильной стезе; и с этого мгновения Бастид и обруч бежали друг за другом; приблизительно так бежит ребенок за собакой, держа ее на ремне; и приблизительно так дает себя всадник нести своей лошади, не переставая ее пришпоривать и ею править.
   Кто много играл в обруч, как Луи Бастид, и кому посчастливилось найти обруч себе по душе, тот в самом деле замечает, что все происходит иначе, чем при обыкновенном беге. Попробуйте бежать без обруча; вы устанете через несколько минут. С обручем вы не чувствуете усталости неопределенно долго. Вам кажется, что вы опираетесь, чуть ли не даже, что вас несут. Когда на миг вас одолевает утомление, обруч словно наделяет вас дружески силой.
   Впрочем, не всегда надо быстро бежать. При навыке удается идти почти шагом. Задача, – в том, чтобы обруч не кидался вправо или влево, не цеплялся за ноги прохожих, которые вырываются из него как пойманные крысы, и не сваливался плашмя на землю после необычайных судорог. Надо уметь пользоваться палочкой, хлопать ею по обручу совсем легко, почти только касаясь его и ему аккомпанируя. А главное, в промежутках между ударами надо все время устранять малейшие уклонения обруча с помощью палочки, которая не перестает с того или другого боку поглаживать его край, поддерживая или поправляя его движение, и конец которой энергично вступает в действие, едва лишь он начинает вилять.
   Луи Бастид мог бы уже не думать об этой теории, потому что давно играл в обруч и приобрел такую ловкость, при которой уже не приходится рассчитывать все движения. Но природная добросовестность и осмотрительность не позволяли ему рассеянно делать сколько-нибудь важную вещь. И он не умел также быть рассеянным, получая удовольствие. Любому занятию, если только оно не было скучно, он отдавался страстно и ощущал малейшие инциденты с трепетной ясностью, с остротою, превращавшей каждый такой инцидент в нечто незабываемое. От природы он способен был на очень большое присутствие духа. Но оно не мешало экзальтации. И если управление обручем ни на миг не переставало быть для него точной работой, совершаемой в неуступчивой зоне яркого освещения, то его бег по улицам был тенистым и таинственным похождением, звенья которого напоминали сны и вели его необыкновенными перипетиями, постепенно и поочередно, к моментам восторга, опьянения или просветленной печали.
   Прямо с бульвара он свернул на улицу Шампионне, в этот час – немного пустынную, довольно белую и солнечную. Там почти нет высоких домов. Низкие, длинные здания, куда входят со двора, только с одним окном на улицу, иногда – слуховым. Ворота. Заборы. Обычно – тишина, внезапно нарушаемая громыханьем телеги с тройкой лошадей. Тротуар – светлый, довольно широкий и тоже свободный. Длинная стена, протянувшаяся справа, провожает тебя как товарищ. Три, четыре фонаря между каждыми двумя переулками. Все это полно легкости, безопасности, безмолвной благожелательности. Небо просторно. Дым из высокой фабричной трубы поднимается вдали почти совершенно белый и образует справа от нее развевающийся флаг. Счастлив парижский мальчик, бегущий вдоль спокойной улицы. Он видит небо и дым. Небо, еще озаренное солнцем, все же говорит, что ночь близка. Оно опирается на крыши сараев, так что до него рукой подать. Но там, где дым, – оно торжественно, глубоко, далеко. Милое небо, которого всегда ищет взгляд, время от времени его находя, – оно ничего не сулит, но содержит, неизвестно каким образом, всевозможные обещания, которые чует сердцем парижский ребенок. Оно напоминает некоторые смутные и стойкие, счастливые ощущения, испытанные им, когда он был еще моложе, еще больше ребенком, и уже образующие его память, между тем как он бежит за обручем, – образующие его собственное прошлое, неповторимое и тайное. Как прекрасен дым! Очень правильный ряд утолщений, которые сворачиваются, потом расстилаются. Это похоже на дивные летние облака, но наделено волей, направлением, дыханьем; чувствуется источник дыма. А эта труба, поднявшаяся над городом! Она словно возносит в небо источник облаков, рождающихся в глубине Парижа.
   Иногда обруч делает бросок, убегает. Палочка преследует его и не может догнать. И он слегка наклоняется, поворачивает. Ведет себя совершенно наподобие животных, бегство которых недолго остается разумным. Надо уметь не слишком порывисто ловить его. Иначе он может удариться об стену или свалиться на землю.
   Когда наступает момент свернуть с тротуара, – как приятно подстерегать, наблюдать легкий скачок обруча. Представляешь себе, что имеешь дело с тонким и нервным животным. А затем, до противоположного тротуара, он уже не перестает подпрыгивать на булыжниках, в щелях между ними, со всевозможными неправильностями и причудливыми зигзагами.
   Луи Бастид внушает себе такое чувство, словно он должен выполнить какое-то поручение. Его куда-то послали, что-нибудь отнести или, может быть, сообщить. Но маршрут не прост. Надо соблюдать его во всех непредвиденных и странных подробностях, как потому, что таков закон, так и во избежание опасностей или врагов. Вот огромная стена товарной станции, вот улица Пуассонье с такими странными газовыми рожками. Они – в коронах, как короли; в ореолах, как мученики. Поручение требует, чтобы Луи бежал по левой стороне, перейдя мостовую, и направился к фортификациям вдоль длинной стены, мимо газовых фонарей, таких странных. Стемнело немного. Улица начинает наполняться сизыми сумерками и почти холодным воздухом. Небо остается светлым, но еще больше отдаляется. Уже не приходится говорить о скрытых в нем обещаниях для ребенка, поднимающего глаза. Луи обязуется бежать мелким, очень ритмичным шажком, почти не более скорым, чем поступь взрослых людей. Обруч явно помогает ему. Это легкое колесо, которое могло бы так стремительно катиться, замедляет свой бег, чтобы не утомлять Бастида.
   Железнодорожный мост над кольцевой дорогой. Что говорит поручение? Что не надо переходить его, что надо свернуть налево по улице Бельяр.
   Эта улица напоминает дорогу в пригороде. Далеко, в департаментах, должно быть много таких дорог, по которым на закате дня движутся путешественники, дилижансы. У Луи в памяти возникает виньетка одного учебника, а также картинка в почтовом календаре, главное же – рисунок в старой памятной книжке магазинов Бон-Марше. Дома по краям дороги удивленно глядят на тебя. Все люди всматриваются в твое лицо, думают: "Как он устал, вероятно!" Но люди ошибаются, полагая, что Луи ради них явился сюда. Цель его – дальше, и добраться туда надо до ночи, пока тебя "не застигнет ночь", как пишут в книжках. Здесь Луи может сделать только короткую остановку. Курьер даже не сходит с лошади. Он ведет ее шагом, медленным шагом; проезжая мимо водопоя, дает ей немного попить. Если бы ему стали задавать вопросы, он поостерегся бы отвечать, или ограничился бы "уклончивыми ответами".
   Так возвращаются силы к славной лошадке, которая так верна своему хозяину. Лучше не интересоваться виадуком железной дороги, тем, что справа, иначе будет нарушено очарование, если только не представить себе местности в горах. Там железная дорога, проходя много туннелей, ведет в какую-нибудь деревню. Не чаще одного раза в день горные жители поджидают прихода поезда. В гостинице – вот в этом бараке у откоса против виадука – ждут гости, играя в карты. Это, например, охотники, спустившиеся с гор. Они не собираются сесть в поезд, оттого что ни за что в жизни не покинули бы своей родины; но все же ждут. Луи представляет себе, что на минуту заходит в гостиницу. Обруч он оставляет перед дверью, у стены. Входит с палкой, как вошел бы с хлыстом. "Стаканчик вина, сударь? "Да, но я не сяду, у меня времени нет… за ваше здоровье… Холодно ли в горах? "Говорят, на вершине хребет покрыт снегом. Но вы проедете, если вас не застигнет ночь".
   Курьер снова пускается в путь. Здесь начинается дорога, ведущая в горы, к занесенному снегом хребту.
   Как хороша дорога, протянувшаяся прямо вперед и вдали упирающаяся в небо!
   Эта – особенно хороша оттого, что у нее нет конца, и оттого что кажется, будто по ту сторону зияет огромная бездна. Отец Луи называет ее Клиньянкурским "шоссе", а не улицей. Почему – Луи не знает, но ему не странно, что эта чудесная улица имеет особое название.
   Поручение теперь велит взобраться на вершину поскорее, чтобы тебя не застигла ночь, взобраться еще выше той точки, что видна, – на самый гребень вышки. Поручение состоит в том, чтобы произвести своего рода разведку вдоль конца улицы Ламарка, похожей на высеченную в скале тропинку, с которой виден весь Париж поверх новых садов.
   Хотя до подъема остается еще пройти немалый путь по ровному месту и обруч мчится без подхлестыванья, точно ветер его гонит, – Луи принуждает себя к очень умеренной скорости. Зато он принимает на себя обязанность не замедлять хода на подъеме, пока не достигнет хребта, "занесенного снегом". Затем можно будет выбрать свободный аллюр. Дорога кончится. Начнутся тропинки, где допустимо и даже разумно сойти с коня.
   Но это еще очень далеко! Бастиду нужно собрать все свое мужество и все благоразумие. Он противится искушению быстрого хода. Он осторожно пробегает перекрестки. Мать ему велела остерегаться лошадей. Умирать ему совсем неохота. Но горе матери ему еще страшнее смерти; его на носилках тащат по лестнице: "Луи, мой маленький! Бедный мой сыночек!" Обломки обруча положат на тело, быть может. И палочка останется зажатой в руке.
   Между тем трудно человеку обойти закон, которому он сам себя подчинил. Перейти бульвар с обручем на плече – на это Луи не может решиться. Ему даже чудится, что его за это постигла бы кара, так или иначе. Добровольно выбранные законы или, вернее, приказы, исходящие из таинственных глубин, не терпят, чтобы их нарушали или с ними хитрили. Значительно менее опасно ослушаться зримого наставника. Луи и обруч имеют оба право остановиться, опершись один на другого. Но пока бег не кончен, обручу нельзя покинуть почву, перестать ее касаться; ибо в тот же миг он перестал бы быть "настоящим". По счастью, осталась позади уже и улица Маркаде. Начинается главный подъем. Луи, совсем не зная других кварталов, думает, что во всем Париже нет подъема, взять который было бы большей честью. Кто способен одолеть его так, чтобы обруч не свалился и не убежал, тот нигде не растеряется. Но прохожие – непонятливый народ. Будь им понятно все значение этой попытки, они сторонились бы без колебаний, а не смотрели бы на ребенка с раздражением или презрительной жалостью.
 
* * *
 
   Так добежал Луи Бастид до площади перед улицей Кюстина. Он заметил Кланрикара, быстро поклонился ему, поднеся руку к шапочке. Учитель смотрел в другую сторону. Бастид к нему чувствовал большую симпатию, но все же не мог остановиться. Закон, который он себе сформулировал в начале подъема, приказывал ему, в частности, взобраться без передышки на "занесенный снегом хребет". Ему хотелось бы объяснить учителю, что не ради удовольствия принудил он себя к такому усилию.
   И он продолжал свой бег, а передохнуть позволил себе тогда лишь, когда очутился наверху улицы.
   Затем наступил почти отдых. Луи был вправе подняться шагом по улице Мюллер. Помогая обручу сохранять равновесие, он даже мог слегка поддерживать его левой рукой, концами пальцев касаться дерева. На горных тропинках спешивается самый искусный наездник и, взяв под уздцы коня, пусть даже превосходного, ведет его, не дает ему свалиться в пропасть. Все это оставалось в рамках закона.
   Оказавшись у подножья улицы Сент-Мари, он спросил себя, подняться ли по самой улице или по лестнице. Выбрал лестницу. Другой путь был гораздо длиннее и не давал перипетиям похождения никакого повода возобновиться. Что касается восхождения с обручем по такой лестнице, то правило на этот счет было самоочевидно. Луи полагалось шагать по ступеням, держась по возможности левой стороны, а обруч должен был катиться по гранитному борту, находя поддержку в руке и палочке. Задача была нелегкая, тем более, что главная роль доставалась левой руке. Вырвавшись, обруч мог поскакать вниз, очень далеко закатиться вследствие ряда скачков и погибнуть под колесами какой-нибудь повозки. Но чтобы избегнуть такого несчастья, достаточно было очень большой бдительности, то есть большой любви к своему обручу.
   По мере того, как Луи всходил по ступеням, его обдавал более прохладный воздух, менее задетый сумерками. Утес домов справа высвобождался последовательными уступами, в том же движении, как и лестница, и на вершине был еще озарен косыми, но яркими лучами солнца. Отблесками горели стекла верхних этажей. Женщины из глубины своих комнат могли видеть закат. И мальчику хотелось поскорее нагнуться над карнизом Вышки, словно там, наверху, была вся радость, все игры, все приключения грядущего. Даже шум Парижа входил в его тело, хотя он слушать его не старался. Подымайся, проворный обруч! Свистки поездов доносятся снизу, из предместий. Дитя бедных улиц рассеянно их узнает, как будто оно родилось посреди птиц океана. Звенят бесчисленные кровли, их содрогания и трески излучаются поверх листвы крутых садов. Подобно этим звукам, обруч тоже подскакивает и восходит. Дитя Парижа, стараясь отдышаться, вдыхает шум судеб, со всех сторон доносящийся к нему.
 

XVIII

 
КАРТИНА ПАРИЖА В ПЯТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА
 
   Когда Луи Бастид, наконец, очутился на улице Ламарка и остановился, дрожа от усталости, с колотящимся сердцем, прижав к себе обруч (он опирался на него подмышкой и чувствовал, как сгибается упругое дерево), мгла начинала выползать из всей толщи и всех щелей самой плотной столицы мира. На полувысоте между землей и облаками мало-помалу сгущались части сумерек, точно ропот толпы; и если в вышине лазурно-золотой свет шестого октября продолжал еще петь, то пел он один. Париж больше не слышал его.
   Перед папертью Сакре-Кер приехавшие накануне иностранцы и провинциалы созерцали Париж, охватываемый волнистыми движениями мглы, и просили называть им памятники. Другие, вдали, покидали купол Пантеона, сходили с башен Нотр-Дам, задерживались на лестнице Эйфелевой башни, насквозь пронизанные ветром и пустотой. С балкона своей мастерской на улице Клиньянкур один художник любовался зыбью северных пригородов с их заводами, клубами дыма, белыми клочьями паровозных дымков, реявшими вплоть до холмов Пьерфита. Другой через пыльное и потресканное стекло в верхнем этаже старого дома на левом берегу различал очень странные блики на трубах и коньках кровель. Автобусы с империалами неслись друг мимо друга по Новому Мосту. Жермэна Бадер, облокотясь на подоконник, провожала взглядом Гюро, задержавшегося у нее. Крыши Лувра еще сверкали с одной стороны. От Сены веяло мраком и холодом. Жермэне грезились короли и фаворитки; дворцы, тюрьмы, утопленники; пути власти, которые вычерчены твердой рукой мужчин и где гуляют красивые женщины. В центре только еще начинались широкие движения вечера, длинные восхождения к северу и востоку, подобные дутью без перерывов. Оживление покинуло залы Биржи и банков, ослабевало в этажах торговых зданий, но росло и утяжелялось на улицах. Внутри магазинов загорались огни. В шуме завязывались узлы. На улице Ламарка Луи Бастид опять пустился в путь, проводя свой обруч между беспокойными прохожими и продавцами медалей, – ребенок снова бежал вниз, чтобы слиться с массой города, где рождалось потрескивание ночи.
   Гудели сирены. На часах вокзалов стрелки показывали пять. Четыре, семь, одиннадцать скорых поездов направлялись в Париж. Четыре ползли вдали и еще почти не расстались с провинцией. Они только что покинули последние большие города, которые Париж выращивает на расстоянии. Города эти расставлены по кругу, похожему на контур его тени. Стоит войти в этот круг, чтобы начался неосязаемо Париж.
   Три других, на гораздо меньшем расстоянии, пересекали равнины, пропитанные влагой и покорные, но еще красивые в косых лучах багрового заката. Они приближались ко второму кругу, к тому, что проходит в двенадцати милях от Нотр-Дам через главные посады старых земель Иль-де-Франса.
   Четыре экспресса, первыми шедшие в Париж, уже подходили к предместьям, погружались в них, замедляя ход. Один шел из Лиона, другой из Лилля, третий из Бордо, четвертый из Амстердама.
   Часть центра начинала редеть. Живой поток экипажей несся в западном направлении, и непрерывное кишение пешеходов заливало все пути от площади Согласия к Бастилии. Это был час, когда на улицах особенно велика пропорция богатых людей; когда ярко освещенные большие магазины переполнены женщинами; когда повсюду женщины с виду многочисленнее и счастливее мужчин; когда в церквах раздается легкий шепот молитв при свете одних лишь свечей; и когда дети в народных кварталах гоняются друг за другом с криками по тротуарам.
   На станциях метрополитена пассажиры, подстерегая гудение ближайшего поезда, разыскивали улицы по плану. Другие брали с них пример, подходили к плану, глядели на него тоже; впервые, быть может, отдавали они себе отчет о форме города, думали о ней, удивлялись направлению какого-нибудь бульвара, размерам какого-нибудь округа. Кучера, шоферы усаживали ездоков, выслушивали нежданное название улицы. Тогда Париж разворачивался у них в голове, в теле, Париж осязаемый, состоящий из живых линий, пережитых расстояний, пропитанный движениями, как губка, и деформируемый непрерывным потоком вещей, которые приближаются и удаляются. Внезапно в этом Париже, с которым они себя отождествили, улица эта кусала их в определенном месте, и они собирались найти ее, как место укуса. В залах префектуры, в конце грязных коридоров, люди в люстриновых рукавах подсчитывали цифры рождений, дифтеритных заболеваний, несчастных случаев от лошадиной и автомобильной езды, квадратных метров асфальтированной мостовой, голов убойного скота, проездных билетов метро на станцию и на линию, себестоимости километро-пассажира. Наклонившись, как анатомы, над бескровным Парижем, они вырезали из его кожи длинные ремни цифр.
   Пассажиры одиннадцати скорых поездов думали о Париже. Те, кто уже знал его, представляли себе некоторые повороты улиц, квартиры, физиономии; заранее делали свои дела, жесты, выслушивали ответы в предустановленных местах; растягивались заранее на кроватях, где определенным образом ждал их сон. Ехавшие туда впервые задавали себе вопросы, задавали их пейзажу за окнами, своему багажу, промелькнувшим станциям, выпуклому фонарю в купе, лицу молчаливого соседа. Они тревожно искали и собирали все представления о Париже, которые составили себе. Расставляли воображаемые декорации вокруг знакомых существ. Наделяли известным голосом, взглядом, телосложением имена, записанные у них на клочках бумаги. У городской черты покупатели земельных участков шлепали по грязи незамощенных улиц, поднимали головы, определяя по лучам заката северное направление, южное, присматривались к проходящей старухе, к фонарю, к трактиру на углу, прислушивались к грохоту омнибуса, принюхивались к ветру, как бы ожидая, что с ними шепотом заговорит будущность. Продавец шнурков и карандашей, покинув район ворот Сен-Дени, шел по Севастопольскому бульвару в сторону Шатле и Отель-де-Виль, точно какой-то рыбий инстинкт внушал ему, какие воды более или менее благоприятны в зависимости от времени дня. Карманники, еще более чувствительные к оттенкам толпы, совершали такие же переходы. А уличные девицы, не имеющие причуд и верные своему посту, шли занимать его на том пути, где ходит дозором плотская любовь.