Однажды, семь или восемь лет тому назад, когда Рокэн работал у себя в мастерской, Миро пришел к нему и взволнованно сказал:
   – Пойдем ко мне, я хочу знать, не наглупил ли я.
   По дороге он рассказал ему, что с ним случилось. Только что он вернулся из окрестностей Мо, проработав две недели в замке, где переделывалось все внутреннее убранство. Проходя там по какому-то коридору, он заметил два прислоненных к стене дубовых панно, резных и местами ажурных, вынесенных, очевидно, из помещения, где шла работа. Его словно что-то ударило в сердце. Эти панно с искусно вырезанными фигурами, с маслянисто отсвечивающими, полированными временем выпуклостями из превосходного дерева, показались ему самой прекрасной и желанной вещью на свете. И когда он их измерил и установил, что они как раз уместились бы в дверном отверстии его библиотеки, то почувствовал, что так или иначе добьется обладания ими. Он обратился к подрядчику: "Вы не знаете, эти панно продаются? – Я бы их купил вместе с другими вещами, которые вывезу". Разрушены были камины, снята деревянная обшивка, снесены перила лестницы… "Но я не собираюсь покамест расставаться с ними, мне надо еще подсчитать расходы". В конце концов, Миро получил право забрать эти панно, отказавшись от денег за проработанную неделю и согласившись даром работать еще четыре дня, на что бы он не согласился за обычную плату, торопясь в Париж, но что было очень желательно подрядчику, стесненному сроками.
   Таким образом, за эти панно Миро заплатил непосредственно своим трудом, так сказать, своей жизнью. Цена их не выражалась, не содержалась в какой-нибудь цифре, не застыла в ней.
   Она расширялась, как чувство.
   И Рокэн в тот день, поднявшись в квартиру Миро, стал перед дубовыми панно, рассматривал их молча не меньше пяти минут. Миро, которому хотелось говорить, хвалить материал, сюжет, исполнение, такую-то деталь, но который сдерживался, тер себе руки за спиной, – Миро уже не жил. Рокэн нагнулся; принялся исследовать обрез дерева, шипы, концы гнезд. Лезвием перочинного ножа отколол очень тонкую щепочку, и так ловко, что впоследствии только несколько более светлая краска указывала место ранения дерева. Концом лезвия он прозондировал два или три места на выбор. Наконец, заговорил:
   – Это, несомненно, очень хорошие и старинные панно. Только одна из створок, вот эта, пожалуй, реставрирована, да и то давно. Дерево – прекрасного качества, не очень намеченное. Резьба – первоклассная по работе. Оценить бы их мог лучше меня кто-нибудь из аукционного магазина или кто знает цены случайных вещей. Я только могу тебе сказать, что, закажи ты мне их копию, я проработал бы над ней не меньше трех недель, а что до фигур, то едва ли бы я добился такой тонкости.
   Ибо Рокэн бывал иногда скромен.
   Он же затем взялся подогнать створки к размерам двери. По счастью, расхождение было небольшое (четыре сантиметра по ширине, шесть по высоте). Но надо было сделать так, чтобы стыки были незаметны, даже рассевшись с течением времени.
   Рокэн раздобыл старого дуба, придал ему должный оттенок и, в избытке предусмотрительности, сделал на стыках накладки, воспроизведя на них рельефом мотив, позаимствованный у орнаментов панно.
   С тех пор он сохранил чувство дружбы к этому прекрасному произведению; и когда приходил сюда, то всякий раз дарил его знаками внимания в тот или иной момент. В частности, он связывал с ним свои любимые размышления об искусстве мастеровых прежнего времени по сравнению с искусством современных рабочих. Размышлениям этим он предавался ежедневно, даже за молчаливой работой, но они не обращались в болтовню, потому что он питал их новыми доводами и не боялся противоречить самому себе.
   Однажды, например, он пришел и заявил:
   – Какими ослами могут быть заказчики! Один такой осел позвал меня ремонтировать письменный столик восемнадцатого века и говорит мне: "Что вы скажете? Нынешним мастерам такой мебели ни за что бы не сделать. "- Когда угодно! И вы ее не отличите от вашей." – "С такой мозаикой?" – "Точь-в-точь. И даже с коробящейся фанерой, потресканным лаком и патиной. Иначе говоря, я сделаю один то же самое, что мой товарищ восемнадцатого века смог сделать только в компании с временем." Но другой раз он говорил:
   – Скопировать кого-нибудь недостаточно, чтобы сравняться с ним.
   Или же:
   – В наше время иногда есть еще выдумка, но уже нет законченности.
   И прибавлял:
   – А выдумка должна быть такая, чтобы она не забывалась.
   Перед стулом или столом "нового стиля" он пожимал плечами. Говорил:
   – Можно и на это смотреть. Надо же каждой эпохе иметь свой стиль.
   Но, по правде говоря, в своем ремесле он был консерватором и почти реакционером. Довольно регулярно посещая Лувр, Карнавале, Клюни, он сочетал с большой сноровкой и знанием приемов обширную эрудицию; и в спорах располагал такой смесью доводов технических и доводов исторических, что чаще всего за ним оставалось последнее слово.
   Впрочем, он был далек от ясного понимания наиболее глубоких причин своего умонастроения. Попытки нового искусства, несомнено, разочаровывали его главным образом потому, что он в них не чувствовал ничего, исходящего от него самого. Нечто в нем протестовало: "Я этого не нашел. Я не старался это найти. Мне никогда не нужно было, чтобы это нашел другой. И никто меня ни о чем таком не просил". Он страдал, безотчетно для себя, оттого, что жил в мире, где человек, производящий вещи, ни в малой степени не определяет их формы. Он ясно ощущал, что принадлежит к толпе исполнителей. Горькое чувство это сводилось к словам: "Цивилизация не может без нас обойтись. Но она обходит нас". Он размышлял о машинах, которыми его специальность пользовалась еще мало, но от которых приходилось ждать, что и ей они навяжут вскоре свои услуги. Он понимал, что механизация влечет за собою концентрацию не только капитала, но и творческой силы, силы духа.
   Революционный синдикалист, он не позволял себе уходить мечтами в прошлое, которое он, к тому же, плохо знал, за исключением истории мебели, оттого, что был далеко не таким любителем чтения, как Миро. Но у него было смутное впечатление, что задолго до права голосования когда-то трудовой народ имел право творчества. И этой-то, совершенно неосознанной тоске по средневековью, о котором он даже не старался составить себе представление, одно уж название которого было ему подозрительно, его синдикалистские верования были, тем не менее, обязаны своею искренностью и пылом.
   Между тем Миро, очень близкий к нему по формуле своих убеждений, был гораздо больше привязан душою к новейшей демократической традиции. Мыслители, его воспитавшие, оставались в его глазах пророками лучшего будущего. Не будучи удовлетворен своей эпохой, он рассчитывал на усиление некоторых из числа ее главных тенденций; и картина завтрашнего общества, которую он рисовал себе, не так уж была далека от идеала, который любила провозглашать сама эта эпоха, когда устами своих политических деятелей она предавалась почти искренним излияниям. Более справедливое распределение богатства и власти, более надежные способы выбора всякого рода администраторов, уничтожение паразитов, обуздание алчности и хитрости отдельных личностей и меры против присвоения ими плодов чужого труда; больше этого Виктор Миро, пожалуй, не потребовал бы от Республики взамен доверия, которое подарил ей отец его, Огюстэн Миро, мятежник сорок восьмого года.
 

XXV

 
ВАЗЭМ, ДАМА И "ЛЮДИ"
 
   Когда Вазэм, докуривая сигару, спускался по лестнице, а сквозь запах, табака он чувствовал запах собственного тела, более уловимый при ходьбе. Он умылся слишком торопливо. Не все белье успел переменить. И вдобавок, чтобы не возбудить в дяде подозрений, остался в обычном своем костюме, а одежда, которую носишь каждый день, в которой потеешь летом, издает кисловатый запах. К нему присоединяется, если обедать в кухне и задерживаться в ней, приготовляя кофе или моя посуду, чад пригорелого жира, еще более тягостный для самолюбия молодого человека, так как низкое социальное положение – более серьезный порок в его глазах, нежели нечистоплотность.
   Да и как навести на себя чистоту и принарядиться, когда у тебя нет ни ванны, ни туалетной комнаты, и когда вдобавок ты боишься дяди? Вазэм осознал в этот миг некоторые неудобства бедности, о которых раньше не задумывался. Можешь сколько угодно быть в автобусе на редкость обаятельным молодым человеком, на которого дамы невольно обращают внимание. Если в интимной обстановке ты окажешься мальчиком немного грязным и явно не принадлежащим к хорошему обществу, то весь твой первоначальный успех пойдет на смарку и цена тебе будет меньшая, чем какому-нибудь нескладному и некрасивому юноше из хорошей семьи.
   В кармане у него оставалась значительная часть наградных: два франка, монета в пятьдесят сантимов, медяки. Когда он проходил по бульвару Барбеса мимо парикмахерской, где умывальники и флаконы сияли в безлюдии перед закрытием магазина, его осенила идея. Он вошел.
   – Причешите меня. Только причешите. И смочите мне волосы одеколоном.
   Парикмахер попытался вовлечь Вазэма в более сложные операции: стрижку, мытье головы и т.д. Но уже было девять часов.
   – У меня нет времени.
   – Жаль. У вас очень длинные волосы на шее и около ушей. Просто их причесать недостаточно. И затем, вам пора начать бриться. Пробор посередине?
   Вазэм вышел оттуда с пробором посередине, с приглаженными и блестящими волосами и ароматом, реявшим вокруг его головы, как дым от трубки, ароматом, не имевшим для Вазэма никакого определенного значения и представлявшим собою просто запах парикмахерской, как существует запах аптеки. Но кроме того он приобрел за полтора франка флакончик с этикеткой: "Апрельская Улыбка". Эти духи парикмахер ему порекомендовал как "тонкие и стойкие, а главное – очень изысканного букета".
   На ходу Вазэм сорвал шапочку с них, откупорил склянку. Проходя по малолюдной и темной улице Кристиани, он оттянул спереди воротник и вылил себе на грудь приблизительно половину, затем повторил ту же операцию с другой стороны.
   Словно душ окатил его вдруг, возникло холодное и в то же время жгучее ощущение влажности, струясь по прихотливым путям, достигая непредвиденных мест, сбежав по целой складке тела и забравшись даже в один из носков; в то же время закружилась немного голова под напором крепкого аромата.
   "Очевидно, я перехватил, – думал Вазэм, – и духи не слишком равномерно распределились". Но они так растеклись по коже, что имели повсюду возможность заглушить менее элегантные запахи. И сам черт не помешал бы залпам "Апрельской Улыбки", посредством непрерывного обстрела одежды, покончить с пропитавшими ее потом и чадом.
 
* * *
 
   – Да, я здесь… Вы рядом не звонили? Хорошо. Живо, входите. В этих домах, где так много жильцов, нельзя на площадке и двух минут пробыть без того, чтобы кто-нибудь не прошел мимо. Привратница вас ни о чем не спросила? О, да это от вас так духами разит? Какой он милый! Надушился, как куртизанка. В автобусе вы не были так надушены, я бы это заметила, и другие пассажиры тоже. Значит, вы ради меня надушились? Это прелесть как мило с вашей стороны! Дайте-ка, я повешу вашу шляпу… если она захочет висеть. Нет. Положим ее вот сюда. Войдите же. У меня немного тесно. Самое здесь приятное – это вид из окон на сад. Боже, да ведь это замечательно: комната сразу пропиталась вашими духами. Так бывает, когда в чемодане разбивается бутылка одеколона. Это что за духи? Как они называются? Апрельская улыбка? Какое славное название! Да ведь вы сами – апрельская улыбка. Садитесь. Мне нравятся немного вульгарные духи. Тонкие напоминают мещанские приемы любви. Это лицемерие, потому что, в конце-концов, у духов только одно назначение: возбуждать. Я знаю, что можно страшно возбудиться от тонких духов, а от других испытывать главным образом тошноту, если хватить немного через край… Ха-ха-ха!
   – Лучше целоваться вы не умеете? А как вы с барышнями целуетесь? Впрочем, с барышнями этот юноша берет на себя инициативу. Здесь он только снисходит. Он хочет быть паинькой. Какая прелесть этот пушок на щеках! Стало быть, молодой человек еще никогда не брился? Ему незнакомо это ощущение? Вы подумайте! А эта тень от усов! Это не тень, это пар… Куда он глядит? Нас могут увидеть сверху? Там в это время мало народу, но успокоим молодую девицу, стыдливую молодую девицу.
   Вот так. Окна занавешены. Куда он опять глядит? На книги? Вы находите, что тут много книг? Слишком много? Ах, он прав! Белокурый мальчик. Синеглазый мальчик. Чего ему хочется? Пороху и пуль?… Ха-ха! Нет, скорее – ласк. Книгами, он наверное не интересуется. Я – тоже, мой мальчишечка, моя душечка. Сколько бы я отдала книг за такого вот мальчишечку… У вас тоже много книг? Как это забавно! Какие, например?… Французская история Мишле в двадцати восьми томах? Ах, это всего смешнее! Почему я нахожу это потешным? Просто так, ни почему.
   Серьезно, никто не научил тебя целоваться? Вот так – тебе нравится? А вот так? Этот пушок, этот пушок на щеке! Так бы и укусила!
   Послушай! Скажи мне шепотом, на ушко… У тебя еще… Не может быть, это было бы слишком прелестно. Он ничего не желает мне говорить. Уж я знаю.
   Один миг терпения. Это еще не слишком сложно… Ну вот… Какая прелесть! Ах!… Ах!… Глаз не отвести. Такой славненький. Такой нежный. Такой робкий. Оробел немного. Конечно. Пусти, гадкий!
   Что за идея – так надушиться. Словно твой собственный аромат не лучше в тысячу раз! Словно ты не сам апрельская улыбка.
   Тебе нравится?… Да? Ах, да… Ты не знаешь, что бы я за это дала… Ты немного робел перед дамой. Ты уже не робеешь пред ней? Боже, боже, какая прелесть!
   Послушай. Дай мне слово. Поклянись, что ты завтра придешь опять. Нет, не могу. Послезавтра. Поклянись. И что до тех пор будешь умницей.
   Понимаешь. Это так прелестно. Я не хочу быть чересчур торопливой. И для тебя лучше так.
   Растянись как следует. Тебе больно от стены? Положи эту подушку под голову, мой котенок.
   – На меня не смотреть! Нет, нет. Смотри на книги, если хочешь. Или на гравюры.
   Не шевелись, котик.
   Это ничего.
   Котик! Чудный мой котик!
   Вазэм идет по улице Ронсара. Освещение скудно. Тишина. Холмистые сады погружают улицу в красивый, немного холодный туман.
   У Вазэма такое ощущение, словно при некотором усилии он мог бы проявить иные из тех способностей, какими мы так легко обладаем во сне. Например, он мог бы оторваться от земли и воспарить, несясь над садами, или подняться до вершины этой фабричной трубы у водопроводной станции.
   Не потому у него это ощущение, что он так доволен. Он скорее пьян, чем доволен; а главное – верх растерянности! – он не знает, быть ли ему довольным.
   Происходящее с человеком, если не говорить об исключениях, само по себе не представляет собой ничего. Оно безразлично; ни хорошо, ни плохо. Все зависит от нашего восприятия.
   Так Вазэм в тот миг, когда он сворачивает с улицы Ронсара на улицу Севэст, самопроизвольно постигает основной принцип стоической философии. Но его согласие с нею не долго длится. Из этого принципа Вазэм выводит совсем не те заключения, которые вывели его предшественники. Он не считает необходимым составить себе личное представление о ценности и иерархии вещей: не по слабости ума, а потому что в отличие от стоиков и многих других признает своего рода коллективную умственную работу, по крайней мере, в вопросах, касающихся искусства жизни, более надежной, нежели личную.
   По мнению Ваээма, лучше всего во всем разбираются, сквозь все прошли, для всех случаев "правила" знают и знают также, как надо смотреть на все доброе и злое, происходящее с нами, не такой-то и такой-то человек, а "люди". Если Ваззм советуется с кем-нибудь на такие темы, то не потому, что считает личное суждение этого человека более веским, чем свое собственное, а потому, что ему кажется, будто этот человек лучше посвящен в то, что могут подумать или сказать "люди". И когда Вазэм сам напрягает свою сообразительность или даже проницательность, то чаще всего это сводится к попытке угадать, каково было, есть или будет по такому-то вопросу мнение "людей". Но заметьте; речь идет о подлинном, искреннем мнении этих "людей", а не о том, что "люди" рассказывают для простаков. Этой комедией Ваээма нельзя обморочить. "Люди" очень открыто проповедуют свои взгляды, – те, которые, в частности, высказываются в школьных книгах, родительских наставлениях, официальных речах, – взгляды, которым "люди" ни мгновения не верят. Например, "люди" говорят желающим слушать их, что дурно стремиться к богатству, не работая, или что молодой человек должен блюсти свое целомудрие как можно дольше. По счастью, однако, "люди" себе противоречат и тем самым обнаруживают лживость многих своих утверждений. Прочтите от начала до конца одну и ту же газету: в передовой статье вы найдете негодование по поводу обвинения французских женщин в легкости нравов; но рассказ на третьей странице опишет вам сцену парижского прелюбодеяния в тоне одобрения и зависти по отношению к этим веселым нравам. Так вот: рассказ – это то, что "люди" думают, статья – это то, что "люди" якобы думают. Пусть не забывают этого смышленые по природе ребята.
   В данный миг Ваээма мучит такой вопрос: что подумали бы "люди" о происшедшей с ним только что истории, если бы они были ее очевидцами или располагали точным ее описанием? Считали ли бы они, что Вазэм должен быть доволен, или наполовину доволен или раздосадован?
   Спору нет, физическое наслаждение – в определенный момент – чрезвычайно острое – он испытал. Но, прежде всего, в этой форме оно не было совершенным откровением для молодого человека. А затем Вазам не умеет, как некоторые другие, в мгновение ока построить вокруг какого-нибудь ощущения огромный шаткий замок эмоций и идей. Он даже не умеет очень напряженно думать о том, что испытывает. Мысль его скорее сосредоточена на обстоятельствах, на том, что в них лестно или что досадно.
   Поэтому, не забыв наслаждения, он все же недоумевает по вопросу о качественной стороне приключения. Как жаль, что оно так обернулось! Если бы Вазэм утратил только что целомудрие по всем правилам, самым бесспорным образом, то он бы торжествовал. Ибо мог ли он мечтать утратить его в лучших условиях (эта красавица в пышном пеньюаре; эта хорошо обставленная комната; этот вид на сады, в дальнейшем занавесившийся, но запомнившийся; эти книги; и ни намека на деньги)?
   Но, говоря откровенно, он его не утратил. По своей ли вине? Потому ли, что в известный момент не обнаружил предприимчивости, решительности, вероятно, относящихся к правилам его пола? Не было ли это с его стороны смешно? Может быть, дама решила, что он слишком молод для таких подвигов. Может быть, она поступила с ним, как с ребенком – не захотела отпустить без ласки, которая сама по себе является намеком на детские пороки?
   Правда, она назначила ему свидание на послезавтра. Как надо ему вести себя послезавтра? После того, как он показал себя таким послушным, удобно ли будет ему перенять инициативу и повести дело на свой лад? Но прежде всего, для этого надо знать свой лад.
   Вот он уже на углу бульвара Рошешуар, а неуверенность еще усилилась. Он даже не уверен, что потеряет целомудрие в ближайший четверг.
   Несколько "проституток" ждут на тротуаре, несколько "кокоток" прогуливаются по средней аллее. Вазэм поглядывает на них с довольно новой наглостью. Проходя мимо одной из них, он не боится посмотреть ей в лицо. Рассматривает ее глаза, ее рот, рисунок губ. Ему втайне хочется смеяться.
   Он проходит через площадь Дельты. Видит снова то место, где несколькими часами раньше с ним заговорила дама из автобуса. Ему кажется, что женщина, только что прошедшая мимо, обратила на него внимание. "Я должен им нравиться". Он подходит к зеркалу в витрине аптеки и глядится в него. Запах апрельской улыбки еще щекочет ему ноздри.
   Недавняя его наивность смешна ему, но он ее не стыдится, оттого, что ему кажется, будто он ее преодолел.
   О женщинах вообще он думает с некоторым презрением.
   Продажные – куда ни шло. Но остальные?
   В сущности, несмотря на рассказы товарищей, несмотря на работу собственного воображения, он не считал их такими развратными. "А между тем, они вот на что способны". Он разочарован тем, что находит действительность невероятно сходною с тем, что ему рисовалось. Когда он будет старше на несколько лет, когда он заработает много денег на делах, чего только ни будут они изобретать для его услаждения?
   Перекресток Барбеса. Бульвар ля Шанель. Вазэм проходит по виадуку метрополитена. Толстые пилястры, затем чугунные столбы. Столбы вырастают! Перед шагами молодого человека, еще целомудренного, простирается колоннада огромного храма, и сумрак его прорезан косыми лучами небольших подслеповатых фонарей. Поезд метрополитена грохочет над головой. Поезд северной дороги грохочет и свистит под ногами перпендикулярно. В тени колонн "проститутки" стоят на дозоре плотской любви.
   Чтобы воспользоваться всем тем, что ему надо было бы ощутить в этот вечер одновременно, – в первый раз посещает его такая мысль, и в последний раз, быть может, – Вазэму нужна была бы, как он об этом с удивлением догадывается, более широкая душа.
 

СВОДКА*

 
   * Мы будем помещать краткую сводку в конце каждого романа, чтобы читатель мог легче вспомнить его содержание, приступая к чтению следующего, или вернуться к предыдущим событиям, если по каким-либо причинам у него иной раз возникнет такое желание во время постепенного выхода этого романа в свет. Подчеркнем, что эти сводки – беглый перечень главных происшествий – предназначены исключительно для облегчения работы памяти. Это значит, что сводку отнюдь не следует читать раньше тома, в котором она помещена. Она, впрочем, и не имела бы почти никакого значения для того, кто не проследил за ходом повествования.
 
   Шестое октября 1908 года. Раннее утро. Солнечно и прохладно. Пригородный Париж выходит на работу. Повадки людей. Их туалеты. Их заботы, великие и малые. Холера, метро, авиация, синдикалистское движение, злободневное преступление. Главное же – угроза Балканской войны и, быть может, войны всеевропейской. Девять часов. Зеваки на улице Монмартр глазеют на работу в живописной мастерской, где работает учеником юноша Вазэм. Красивая актриса Жермэна Бадер спит в своей спальне на набережной Гранз-Огюстэн. У Сен-Папулей. Маркиза отдает распоряжения, маркиз занимается физическими упражнениями, a m-lle Бернардина – назидательным чтением. У Шансене. Жена принимает маникюршу, муж ведет по телефону загадочную беседу об одном депутате. В школе на Монмартре учитель Кланрикар говорит детям о грозящей Европе войне. На высотах Бельвиля г-жа Майкотэн занимается хозяйством по вольному усмотрению. На левом берегу Сены Жюльета Эзелэн выходит из дому, охваченная глубоким унынием. В то же время Жан Жерфаньон предается мечтам в Сен-Этьенском поезде, везущем его в Париж. Немного позже Жюльета Эзелэн входит к переплетчику Кинэту, в Вожираре, чтобы дать ему переплести книгу. Она испытывает странное впечатление. Уйдя, она замечает в небольшом переулке мужчину, странно приросшего к стене. Тот же мужчина, спустя несколько минут, врывается к Кинэту и просит дать ему помыться. У него руки и одежда окровавлены. Кинэт добивается от него согласия на свидание в тот же вечер, в без десяти шесть, на улице Сент-Днтуан. Тем временем в мастерской на Монмартре живописец Пекле исполняет большой художественный плакат, а Вазэм исподтишка читает руководство по автомобилизму. Половина двенадцатого. Кланрикар, взволнованный сведениями о балканском и европейском кризисе, ищет успокоения у своего учителя Сампэйра и завтракает с ним. Вазэм едет в Энгьен отвезти в тотализатор ставки своих товарищей. Жермэна Бадер просыпается, размышляет о своих заботах, о своем теле, о любви. Кинэт совершает прогулку по кварталу, чтобы узнать, не говорят ли о совершенном по соседству преступлении.
   Послеобеденные часы. Пекле продолжает свою работу. Вазэм расхаживает по лужайке скакового круга, знакомится с господином приятной внешности. У Жермэны Бадер завтрак кончается. Ее любовник, депутат Гюро рассказывает ей о внешнем положении и о своем намерении выступить с запросом по поводу скандальных порядков, выгодных для нефтепромышленников. В своем вагоне Жерфаньон читает газету, размышляет о своей эпохе и о призраке войны, тяготевшем над всей его молодостью. В половине пятого г-н Шансене, нефтепромышленник, проезжая по мосту Пюто, наталкивается на толпу забастовщиков. Кланрикар, прогуливаясь после уроков, невольно трепещет от смутного восторга при проезде эскадрона. Маленький Луи Бастид совершает со своим обручем чудесное путешествие на Вышку. Пять часов. Мгла начинает сгущаться над Парижем. Форма и величина Парижа. Огни. Одиннадцать экспрессов приближаются к нему. Париж задыхается в своей крепостной ограде и предместьях. Центр и его пульсация.
   Кинэт едет на свидание, на улицу Сент-Антуан. Встречает своего утреннего гостя, который водит его по сложному маршруту и приводит в заднюю комнату лавчонки, что в Еврейском квартале. Кинэт наполовину добывает у него признание в убийстве, узнает несколько подробностей, перемешанных с умолчаниями, предлагает ему свои советы, свою помощь. Перед Северным вокзалом Вазэма окликает господин, познакомившийся с ним на ипподроме. Приглашает в кафе. Его зовут Хаверкамп. Он предлагает Вазэму службу. Кинэт, следом за незнакомым убийцей, приходит в убежище, которое тот себе подыскал на улице Тайпэн. Они беседуют. Как тому ускользнуть от преследования? Как забрать чемодан из номеров, где он его оставил? Кинэт находит выход. Но происходит инцидент, показывающий ему природное коварство этого человека. Вазэм, уйдя из мастерской, садится в автобус. Там ему оказывает лестные знаки внимания элегантная дама. Они выходят из автобуса. Дама приглашает молодого человека навестить ее в тот же вечер. Они расстаются. Вазэм, еще целомудренный, размышляет о женщинах, о любви и о даме из автобуса. Он возвращается к своему дяде Виктору Миро. Обстановка, вкусы, привычки Виктора Миро. Его беседа со столяром Рокэном. Дверь с резными створками. Рабочий идеализм. Вазэм, надушившись, идет на свое первое любовное свидание. Дама оказывает ему ласковый прием, но он не теряет целомудрия. На обратном пути он находится в состоянии сильной, но недоуменной экзальтации, с которой бродит среди теней и огней ночного бульвара.