Что касается "кокоток", то Вазэм затруднялся их охарактеризовать и даже с трудом узнавал. Не так уж отличались они по образу жизни от других женщин. Они не носили форменной одежды. Вазэм охотно называл бы их "проститутками в штатском", как есть агенты в штатском. Но они обычно гуще накрашены. Одеты они хотя и по моде, но по самой крикливой или самой вызывающей. В конце концов, главным образом для них отличительны повадки: они сидят совсем одни в кафе и часами ждут; шатаются взад и вперед по бульварам; подмигивают прохожим. Когда на улице темно и безлюдно, они произносят точь в точь такие же фразы, как проститутки: "Пойдем?" или "Угостите пивом", или "Красавчик". Только голос у них не такой низкий.
   А дальше сведения Ваээма не шли. Он подозревал, что "кокотки" образуют не точно очерченную категорию, доступ в которую широко открыт для честных женщин. На практике он ошибался бы часто. Узнать "кокотку" в кондитерской он бы взялся; но представьте себе ее на ипподроме, под руку с каким-нибудь господином; или же в автобусе, где она сидит как всякая другая. Задача может стать неразрешимой.
   Он был бы в меньшем затруднении, будь менее туманны, с другой стороны, его представления о честных женщинах. Он их, по правде говоря, не так называл. Для него это были просто "женщины", то есть существа, с которыми в принципе мыслимо было любовное похождение, но в отношении которых невозможно было угадать, соблазняет ли оно сколько-нибудь их самих. Может быть, они ненавидят мужчин и терпят их только для того, чтобы обзавестись своим домом и иметь детей. Может быть, они снисходят только к некоторым мужчинам, предпочитая их по загадочным сображениям. Как смотрят они на очень молодых людей? С этой стороны ему приходилось всего опасаться. Вазэм был убежден, что нормальной реакцией женщины на предприимчивость мальчика его возраста является пара оплеух. Это предположение он распространял на девушек, в собственном смысле слова, – на тех, кто уже не девчонки и ждут женихов.
   Что следовало думать о некоторых двусмысленных разновидностях, например, об одиноких женщинах? Вот где трудно проводить различия. Как узнать, что женщина, живущая одна,- не "кокотка"? Нельзя же ей для проверки предложить деньги.
   Обозрев все свои представления о женщинах, Вазам пришел к заключению, что случай задал ему в этот вечер, и вообще для его дебюта, исключительно трудную задачу.
   Кто же такая, в сущности, эта дама из автобуса, назначившая ему свидание в девять часов, в десять минут десятого? Вазэм даже не пытался определить ее возраст. Все, что он мог по этому вопросу сказать, так вто то, что по виду она ничуть не походила на молодую девушку. Замужем ли она? Разведена ли? Не из тех ли она женщин, которые, несмотря на подходящий возраст и возможности, избегают замужества?
   Весьма вероятно, что она живет одна. Это видно из того, что она его ждет к себе вечером. Не просто ли она "кокотка"? Эта мысль, которую он гнал от себя с самого начала, была ему очень неприятна. Не потому, что продажные женщины внушали ему сильное отвращение. Конечно, ему не очень нравились простоволосые девицы на улице Шарбоньер или на бульваре ля Шапель; но его отталкивала грубость их, одежда, хриплый голос, а не то, что они торгуют своим телом. Он легко представлял себе, что утратит целомудрие с "кокоткой"; и это решение казалось ему все же наиболее вероятным их всех тех, какие ему рисовались.
   Но только он не хотел остаться в дураках. Не хотел, чтобы "кокотка" могла его перехитрить, заставить его, Вазэма, парижского подмастерья и спортсмена, поверить, будто "женщина" просто из прихоти, без всякой корыстной задней мысли почтила его своим вниманием и выбором. Нежные пожатия колена, взгляды искоса становились в этом случае отвратительным лицемерием. Вазэм не соглашался причислить эти средства обмана к домогательствам, которые разрешаются "кокотке". Горше всего, разумеется, не то, что у тебя вымогают деньги, а страдание самолюбия, смешное положение, как развязка лестного романа. Как стал бы потом Вазэм рассказывать своим товарищам, что его заметила в первом классе автобуса светская женщина, повела к себе и угостила своей любовью? Разумеется, он бы это все равно рассказал, но с принуждением и несколько неприятным чувством. Лучше, конечно, лгать, чем молчать или сообщать не слишком блестящую правду. Но совершенно исключительное удовольствие – иметь случайную возможность рассказать какую-либо совершеннейшую истину, столь же для тебя лестную, как ложь.
   Здравый смысл, – которым он был наделен, хотя часто пренебрегал его скромными и отрезвляющими советами, – не помогал ему выйти из затруднения. Здравый смысл действительно говорил, что шестнадцатилетний подросток, сложенный не хуже всякого другого, но с наружностью заурядной и одетый как пришлось, не должен воображать себе, будто элегантная женщина может в него влюбиться с первого взгляда. Но он же говорил, что "кокотка" с блестящей внешностью и средствами, позволяющими ей занимать квартиру на улице Ронсара, не пускает в ход таких уловок и не теряет целого вечера в намерении подковать мальчишку на несколько франков.
   "Ну, посмотрим!" – решил он в заключение, ибо, как бы дело ни обстояло, уклониться от свидания он и не думал. Если бы последовала его отмена, каким путем – он не представлял себе, то он почувствовал бы облегчение. Если бы даже привратница на улице Ронсара остановила его сегодня вечером в дверях, со словами: "Этой дамы нет дома", то он повернул бы оглобли очень охотно. Но по собственному почину уклониться он не мог.
   Все это смятение не давало ему думать о наружности дамы. Впрочем, он к ней недостаточно присмотрелся. Сохранил о ней только общее воспоминание, в которое мало-помалу проникала какая-то увлекательная сладость; толстые красные губы; соблазнительная пухлость щек; бесстыдная и материнская звучность голоса; бесстыдное и материнское изобилие плоти.
   Вазэм никогда не задумывался настойчиво над тем, какой женский тип ему нравится. Этот тип, как оказывалось, нравился ему в достаточной мере. Прежде, когда он мечтал, когда рисовал себе, как будет обладать женщиной, ласкать ее или, вернее, ласкаться к ней; по ночам, когда он видел сладострастные сны, – вставала ли у него в воображении женщина худая, бледная, нежная? Не влекся ли он, скорее, к пышным формам, как эти, к глазам, губам, как эти? Прачка на улице Рошешуар была тоже немного полна. А между тем, он не склонен был отвергнуть совсем иной идеал женщины: стройной, белокурой, почти хрупкой, с чистой грустью в синих глазах и в ореоле небесных сфер. Никогда, конечно, не встречал он такой фигуры, а обязан был этим видением чтению романов, выходящих отдельными выпусками, плакатам, папиросным коробкам, песням уличных певцов, быть может – крови северян, струившейся в его жилах. Как это все примирить? Отказался ли он раз навсегда от этого нежного белокурого видения, хотя чувствовал, что оно ему нужно будет, когда у него сердце поэтически размягчится? По счастью, мир любви не менее широк, чем само сердце.
 

XXIV

 
ПАРИЖСКИЕ РАБОЧИЕ
 
   За обедом дядя Вазэма – его звали Виктор Миро, и он был мужем тетки Вазэма с материнской стороны – слушал своего племянника почти без реплик и с рассеянным видом.
   Пообедали они, впрочем, быстро. Виктор Миро любил хорошую еду и охотно засиживался за столом. При жизни жены еда подавалась в столовую один раз из двух, по усмотрению, в будни и оба раза в воскресные дни. Овдовев, Миро стал стряпать сам, если только не угощал приятеля, что случалось редко; помогал ему подавать на стол только Вазэм, и кушать им поэтому приходилось в кухне, довольно, правда, просторной, но неуютной, как большинство парижских кухонь. Это было ему тяжело, оттого что он любил комфорт и даже некоторую праздничность.
   И он торопился пообедать, чтобы перейти пить кофе в одну из двух комнат, окнами выходивших на улицу Полонсо.
   Третья комната, окнами во двор, была маленькая, темная, довольно душная. Раньше там спали обе дочки Миро, а затем, когда они вышли замуж, – он сам с женою. Одна из прежних комнат освободилась тогда, и Миро воспользовался этим, чтобы обставить ее по своему вкусу. Обстановка эта, о которой он мечтал давно, составляла теперь его гордость.
   – Подать кофе в столовую? – спросил Вазэм.
   – Нет. В библиотеку.
   Дядя встал, зажег большую керосиновую лампу, поднял ее и прибавил, выходя из кухни:
   – Оставь еще греться на плите кофе чашки на две; в половине девятого ко мне придет господин Рокэн. Достань и поставец с ликерами. Зажги в столовой газ.
   Было десять минут девятого. Кофе будет готово через три минуты. Когда Вазэму заняться туалетом? Это было, по его мнению, необходимо. До или после прихода Рокэна? Когда оба старика будут беседовать, Вазэм почувствует себя свободнее. Только бы не опоздал Рокэн!
   Миро прошел через маленькую столовую, обойдя круглый стол. Прежде, чем войти в следующую комнату, он взглянул с обычным удовольствием на две красивые створки из резного и ажурного дуба, которыми он заменил прежние створки этой двери. Свет лампы оживлял рельефные орнаменты и фигуры. В сердце этой квартиры парижского рабочего теплилась, как вечный источник великолепия, мечта о замке или о соборе. Старик Миро упивался ею с легкой судорогой в горле. У него были твердые принципы, не дававшие ему завидовать роскоши богачей. Но красивые вещи он нежно любил. В иные дни у него даже бывало такое ощущение, словно две-три красивые вещи, принадлежавшие ему, обеспечивали за ним весьма почетное место в жизни. Он думал: "Мне повезло. Много ли есть людей, которые сегодня вечером будут иметь удовольствие пить кофе в такой комнате, как вот эта, по ту сторону двери? (Дверь, пожалуй, еще красивей с другой стороны.)"
   Он распахнул створки и вошел в комнату. Как было в ней все прекрасно и приветливо! С какой преданностью поджидало его это помещение, полное ценных находок!
   Миро поставил лампу на камин и сел на большой дубовый стул. Лампа, хотя ей помогали зеркальные отражения, освещала комнату не очень ярко, темная окраска мебели и стен поглощала большую часть света. Устроить здесь газовое освещение, как в столовой и кухне, Миро никак не мог: одним из главных украшений комнаты был потолок, расписанный самим Миро и потребовавший добрых полутораста часов усерднейшей работы, а газ быстро покрыл бы налетом копоти роспись, краски которой сохраняли свою свежесть вот уже около пяти лет.
   Ваээм принес кофе.
   – Присядь-ка на минуту, – сказал ему дядя. – Что это ты мне рассказывал? Тебе предлагают место?
   – Да.
   – Какого рода место, собственно говоря?
   – Я тебе сказал: в конторе. И надо будет также ходить по городу. Я буду вроде участника в деле.
   – Гм!
   – Уверяю тебя.
   – Да, но в какой конторе? В каком деле участником? Кажется, ты этого и сам не понимаешь. И познакомился ты с этим человеком на скачках? Плохо, брат!
   Он умолк, отпил кофе и задумался, ковыряя зубочисткой в зубах. Зубочистки он приготовлял себе сам из спичек, тщательно их обстругивая и обмакивая в йодную настойку.
   Лицо и весь физический облик у Виктора Миро, коренного парижанина, были того особого типа, какой изредка встречается в старых народных кварталах, преимущественно на высотах Бельвиля, в Менильмонтане, Сент-Антуанском предместье и на южном склоне вышки Монмартра, причем невозможно понять, какой расе или какому смешению рас обязан он своим происхождением: рост небольшой, почти ниже среднего и не превосходящий одного метра шестидесяти; ноги короткие, туловище толстое, шея тоже толстая и короткая. Поступь уже смолоду кажется медленной и тяжелой, оттого что коротки шаги и не хватает подвижности тазу.
   Но особенно интересна голова: довольно крупная, почти кубическая, с лицом плоским и квадратным; глаза полуприкрыты веками; широкие скулы; нос очень незначительный; иной раз даже приплюснутый или тупой; подбородок тоже придавленный и весь раздавшийся в ширину: у мужчин – жидкие усы. На лице разлито выражение тонкой рассудительности и сдержанности, почти холодности, узкие глаза глядят спокойно сквозь щели век, немного насмешливо, иногда очень проницательно и очень редко с удивлением. В говоре слышится старый парижский акцент, огрубелой и упадочной формой которого является акцент пригородный; старый акцент, в котором одновременно выражаются быстрота ума и терпение духа, оттенок покровительственного тщеславия и боязнь много возомнить о себе.
   Когда Миро размышлял, глаза у него между складками век почти исчезали. И все же наружу как-то пробивался свет, устранявший всякую видимость дремоты.
   – Заметь, что я не обольщаюсь насчет твоих приемов изучения ремесла в мастерской. Но это еще не беда. Я подыскал бы тебе другое место. Худо то, что ремесло тебя ничуть не привлекает. Ты считаешь себя выше его. Надо было тебе думать об этом, когда ты был в лицее… Где твои дипломы?… Интересно знать, как ты себе представляешь жизнь?
   – Я так ее себе представляю, что не хочу дожить до возраста Пекле и зарабатывать то, что он зарабатывает.
   – И что зарабатывал я сам… да, да!
   Старый рабочий усмехнулся с некоторой горечью. Он слегка откинул голову. Рассматривал на потолке красивый овал, нарисованный им и заполненный веселыми фигурами. Он помнил, какого труда ему стоили складки на этой тунике или женское лицо, представленное на три четверти. Как работал он по воскресеньям! Как вставал засветло! И ночью ему случалось не спать от беспокойства: не сделал ли он грубой ошибки, не испортил ли всего?
   "Аристофан". На этот сюжет он набрел, перечитывая в "Легендах Веков" отдел "Идиллий". Весь Гюго был у него тут, на третьей полке главного книжного шкафа, того, что с витыми колонками. Все тома старика Гюго, большого формата, в переплетах.
   Двадцать раз перечитывал он это стихотворение, строку за строкой:
 
   "Проходят девушки под сенью ив плакучих
   ….
   Они несут свои амфоры на плечах,
   Но вот стоит Менальх – и, замедляя шаг,
   Они торопятся сказать: привет Менальху!…"
 
   Когда он сомневался в смысле какого-нибудь слова, то искал его в своем двухтомном словаре Лашатра. Маляр немного робел перед великим поэтом. Но Гюго, такой дерзкий в обращении с императорами, клал ему руку на плечо, глядел на него сквозь свои, тоже складчатые веки и словно говорил ему голосом, позолоченным от долгого солнца смерти: "Мужайся, товарищ!"
   Миро опустил голову:
   – Послушай, Феликс, я не хочу с тобой спорить. Если ты думаешь, что принадлежишь к призванным составить себе состояние, то не ждешь, разумеется, совета от такого человека, как я… Я не возражаю… под условием, что ты не сунешься в какое-нибудь грязное дело… Скажи своему знакомому, не знаю, как его зовут, чтобы он пришел со мной поговорить.
   – О, да ведь это не такой человек, чтобы из-за меня терять время. Он рассердится. Если ты думаешь, что я тебе басни рассказываю, то лучше бы ты к нему пошел.
   В этот миг позвонили.
   – Вот и г-н Рокэн. Живо, открой дверь. Кофейник на плите?
   – Да… дядя, можно мне уйти сейчас, раз ты будешь сидеть со своим гостем?
   – Уйти?
   – Да, пройтись с товарищем. Мне ведь еще рано спать. А где мне быть, пока вы разговариваете?… Разве что с вами тут остаться?
   Присутствие этого мальчишки испортило бы Миро все удовольствие, которого он ждал от вечера со старым приятелем, и он поспешил сказать:
   – Ступай гулять, ступай. Но раз ты такой честолюбивый, постарайся поменьше водиться с хулиганами.
 
* * *
 
   – Ты чувствуешь себя хорошо?
   – Да, племянник меня сердит немного. Гоняет лодры в мастерской, как уже гонял лодыря в школе. А теперь хочет место менять. Какой-то господин – делец, что ли, – предложил ему якобы положение с будущим… Вздор! Но послушал бы ты рассуждения этого парня. Он сказал мне, что не хочет дожить до возраста Пекле, – ты знаешь Пекле? – и зарабатывать не больше его.
   – До того времени, когда племянник твой будет в возрасте Пекле, положение трудящихся может улучшиться.
   – Это его не интересует. Он не хочет плесневеть в положении трудящегося. Он еще не знает, что такое общественные классы, но уже собирается переменить класс. У некоторых субъектов это словно инстинкт. Чуть только они постигают, что такое настоящий труд, он становится им противен. Они думают: "Есть, должно быть, какая-нибудь другая штука". Разумеется, многие из них остаются на полудороге. Но так или иначе, ждет ли их удача или не ждет, они призваны быть эксплуататорами. И это, понимаешь ли, даже не зависит от воспитания. Этот малый живет у меня недолго. Но его покойные родители были людьми наших взглядов. Будь он моим сыном, это бы меня еще гораздо больше сердило. Останься он в лицее Кольбера, перейдя он затем в высшее учебное заведение и сделайся, скажем, инженером, – ну, это другое дело. Ты мне скажешь, что это тоже способ переменить класс. Но покуда существуют классы, это единственный приличный способ их менять. Помимо того, инженеров заставляют здорово пыхтеть и для начала не очень-то балуют жалованьем. Не знаю, знаком ли тебе Босир, контролер газовых установок, тот, что живет на улице Мирра. Сын его, окончив Центральное училище, смог устроиться только на фабрике кастрюль. Ему платят сто сорок франков в месяц. Это было для меня неожиданностью.
   – Тем лучше.
   – А я не нахожу… Я вижу, что кофе у тебя не горячее. Я поручил его попечению Феликса. Но ему на это так же чихать, как на все остальное. Дай-ка, я тебе его разогрею.
   – Нет, нет. Оно для меня достаточно горячо.
   – Или налей в него сразу вишневки. Это не помешает тебе пить вишневку отдельно. Ее выписывает с родины эльзасец, что торгует на улице Пуассонье… Да, так я говорю, что не нахожу этого, потому что его родители приносили жертвы, и после стольких лет учения это не деньги.
   – А я говорю, тем лучше, оттого что этим наполовину решается вопрос революции.
   – Не понимаю.
   – Конечно. Кроме тебя немало есть товарищей, не отдающих себе отчета в значении кадров. Они думают, что синдикаты смогут сразу заменить собою капиталистические организации и все пойдет гладко… Нет, без технических кадров ничего не сделаешь. А чем больше будет на плохом жаловании, недовольных инженеров и прочих, тем они ближе будут к нам. Если капитализм отбросит их в ряды пролетариата, хотя бы некоторую их часть, нам больше никто не понадобится. Сила буржуазии не столько даже в ее капиталах, сколько в том, что самые образованные и дельные люди по необходимости становятся буржуа, пусть бы даже они вышли из народа.
   – Это возможно. Но не думаешь ли ты, что вышедшие из народа остаются в той или иной мере на нашей стороне?
   – Это другой вопрос…
   – Посмотри, сколько писателей и ученых боролись за народ.
   Миро, немного покачивая головой, обращался к окружавшим его книгам, призывал их в свидетели: полные собрания сочинений; дешевые иллюстрированные издания поэтов, романистов, мыслителей.
   – Это другой вопрос, – повторял Рокэн. – Предателей народа тоже не счесть. А кроме того, инженеры и писатели – это разница. Словом, интеллигенты останутся с нами или перейдут к ним, если их оттолкнет другая сторона.
   – Ты, кажется, собирался на конгресс в Марсель?
   – Речь об этом была… Но есть один малый, которому это доставляет такое удовольствие… Слишком у нас много крикунов. Я не хочу сказать, как другие говорят, что самые голосистые из них – на содержании у хозяев или даже у полиции. Но раз это с анархистов началось, то может у нас продолжаться. Представь себе, еще вчера мне повстречался Либертад, в своей блузе, с палкой, с волосами как у Христа. Ковыляет отлично! Но я шучу… Можно ли поверить, что есть олухи, клюющие на эту удочку?
   – Теперь уж нет.
   – Надо думать, что есть. Не стала бы иначе полиция содержать его, не так она глупа. Посмотрел бы ты, какой он чистенький. Вымытый, причесанный, в свежем белье; расцеловать его можно. Он завел себе, вероятно, молоденьких товарок во имя половой эмансипации. Мне советовал один парень посмотреть "Великий вечер" в Театре искусств, бывшем Батиньольском. Туда метрополитеном совсем близко. Говорят, очень интересно. Представлены русские нигилисты. Странный народ эти русские! Но их революция 1905 года чуть было не стала большим событием. Беда в том, что там миллионы мужиков обожают царя. Скоты! Никак не могу забыть, как они сотнями передавили друг друга на коронации Николая, оттого, что там раздавались мешочки с провизией. Увидишь, если на Балканах дело примет плохой оборот, царь опять навьючит их ранцами, это их усмиряет. Но на этот раз не поплатился бы он престолом! Да, знаешь, кого я видел на днях? Эрве.
   – Ты его знал раньше?
   – Да, но теперь видел близко. И в месте внушительном.
   – Где же это?
   – Как где? В тюрьме Санте.
   – Ах, верно, он сидит.
   – С февраля месяца. Выйдет через месяц. Ему сократили срок на четверть, оттого, что он потребовал одиночной камеры. Это не мешает ему писать в своем листке и принимать гостей. Я пошел к нему с товарищем, который сотрудничает в "Социальной войне" со времени ее основания.
   – Ну… Как он тебе понравился?
   – Да не знаю, брат, как тебе сказать.
   – Ты стал к нему холоднее?
   – Не к его убеждениям, нет. Я всегда принимал их с оговорками, хотя и считал, что только он имеет мужество говорить настоящую правду. Но я о человеке говорю.
   – Что ж ты о нем думаешь?
   – Какой-то он несерьезный малый.
   – Ну?… Вроде Либертада?
   – Нет. Скорее вроде Аристида Брюана: "Видал я милого дружка в последний раз без пиджака и с шеей, в дырку вдетой, перед Рокэ-ээ-той… {Брюан – известный куплетист (не смешивать с министром Брианом, тоже Аристидом). В куплете речь идет о гильотинировании на Рокэтской площади. (Прим. перев.)} А теперь выпьем за здоровье хозяина!" Я знаю Самба, Жореса и других. Самба – человек на редкость честный и хороший, настроенный не очень революционно, чувствующий себя среди народа не очень уютно, – словом, буржуа, который старается изо всех сил. Но я его люблю, ты знаешь. Жорес… конечно, он чересчур обдумывает следующую фразу, слишком смахивает на краснобая. Но, в конце концов, нельзя его не уважать… Эрве… Эрве уже доволен, когда ты смотришь на него, и он в восторге, когда ты смотришь на него, разинув рот. Когда я работал у Гоше в пригороде, то был у нас товарищ, которого мы постоянно заводили: "Ни у кого не хватит смелости пойти к хозяину и сказать ему, что он покупает клей с вредными примесями, предназначенными отравлять рабочий класс… Кто бы на это осмелился, тому бы не сдобровать". И парень приносил себя в жертву. Да еще с каким видом! Не смей его удерживать!
   – А хозяин?
   – Хозяин, в конце концов, догадался, в чем тут штука. И когда тот приходил к нему с заявлением, якобы от нашего имени, что мы решили не работать в день казни Равашоля и купить в складчину венок, то хозяин подписывался на два франка.
   – И вы действительно не работали?
   – Конечно же работали.
   – А он?
   – Ему мы назначали свидание на заре пред гильотиной. И говорили, что если нас не будет, значит, полиция нас арестовала за мятежные возгласы, и в таком случае он должен идти домой и не показывать носа на улицу до следующего утра.
   – Послушай, ведь это свинство. Из-за вас он терял рабочий день.
   – Разумеется. И даже его как-то в самом деле арестовали. Если бы хозяин не пошел объяснить, в чем дело, его бы судили. Это было тем большее свинство, что мы тем временем, послав за выпивкой, пропивали деньги, собранные на венок. Да и не слишком прилично было, с нашей стороны, выбрать для этого день, когда, как никак, гильотинировали человека. О, в этом не было особого намерения. Хотя анархистов мы всегда терпеть не могли.
   – Молодость, ничего не поделаешь…
   – Да… и к тому же краснодеревцы – это особый народ, особенно в пригородах. Среди них есть люди часто убежденные, но озорники, каких мало… И немного гуляки.
   Говоря это, Рокэн потягивал вишневку с солидным видом давно цивилизовавшегося человека. Лицо у него было худое, бледное, глаза очень светлые, каштанового цвета; тонкие седые усы.
   – Эта вишневка очень хороша. Когда-то на Алигрской площади была знаменитая вишневка. Не знаю, есть ли она еще. Любил я это местечко – Алигрскую площадь. В рыночные дни ты себя чувствовал там, как в большом поселке центральной полосы, в ста милях от Парижа… Это у тебя тарелка старая?
   – Да, но я ее на стенку повесил недавно.
   – Это Монтро. Жаль, что она имеет несколько одинокий вид среди остальных. Если она старинная, то очень хороша.
   – О, разумеется, старинная. Она мне досталась от тетки, которая была родом из Сены-и-Марны и скончалась около 78 года, накануне выставки…
   Рокэн повернул голову и рассматривал теперь наличник двери.
   – Ты что смотришь? – спросил его Миро.
   – Напрасно мы оставили старый орнамент.
   – Ты находишь?
   – Я мог бы его убрать… и заменить другим, сделав на нем резьбу, например, по рисунку этого орнамента, обратив ее, может быть, в противоположную сторону.
   Миро слушал с большой досадой. Он в первый раз заметил, что банальная рама двери расходилась по стилю с драгоценными дубовыми створками.
   – Ты не огорчайся. Это можно всегда исправить; напомни мне об этом зимой.
   Надо заметить, что Рокэн был интимно, братски связан с историей этой двери. Она была памятником их дружбы.