— Моя любовь и твоя, если бы ты любила меня, но я чувствую, что этого нет, и прошу у тебя лишь немного — жалости. Как можешь ты быть унижена, даря мне, словно милостыню, немного счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить тебя? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Неужели» ты думаешь, что я давным-давно не решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще ужас получения наследства? Итак, тебя пугает богатство? Но я дал обет бедности. Ты боишься блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе, — это было бы неуважением к памяти отца, — но клянусь тебе: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и ты не сможешь упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь только одно это препятствие! Скажи, что нет другого, и ты увидишь!
   — Это величайшее из всех препятствий, единственное, которое не в силах устранить ни вся моя преданность вам, ни вся благодарность.
   — Ты лжешь, Консуэло! Посмей поклясться, что ты говоришь правду! Это не единственное препятствие!
   Консуэло была в нерешительности: она никогда не лгала; а с другой стороны, ей хотелось загладить страдания, причиненные другу, который спас ей жизнь и заботился о ней три месяца, как самая нежная, любящая мать. Она надеялась смягчить свой отказ, сославшись на препятствия, которые действительно считала непреодолимыми. Но настойчивые расспросы Альберта смущали ее, а собственное сердце было для нее каким-то лабиринтом, где она запуталась; она не могла сказать себе с уверенностью, любит или ненавидит она этого странного человека, к которому ее влекла таинственная, могучая симпатия, в то время как непреодолимый страх и что-то похожее на отвращение вызывали в ней дрожь при одной мысли о браке с ним.
   Ей казалось в эту минуту, что она ненавидит Андзозото. Да и могла ли она испытывать другое чувство, сравнивая этого грубого эгоиста, этого гнусного честолюбца, подлого и коварного, с Альбертом, таким великодушным, добрым, таким чистым, полным самых высоких и романтических достоинств? В этом сопоставлении было лишь одно темное пятно — посягательство на жизнь Зденко (от этого подозрения она никак не могла отделаться). Но не было ли это подозрение плодом ее больного воображения, не был ли это просто кошмар, который рассеется при первом же объяснении? И она решила, не откладывая, попытаться выяснить это. С деланно рассеянным видом, словно не расслышав последнего вопроса Альберта, она остановилась и, глядя на проходившего неподалеку крестьянина, воскликнула:
   — Боже мой! Мне показалось, что это Зденко.
   — Альберт вздрогнул и, выпустив руку Консуэло, которой та опиралась на него, быстро пошел вперед, потом вдруг остановился и вернулся обратно со словами:
   — Как вы ошиблись, Консуэло: этот человек ни единой черточкой не напоминает… — Он так и не был состоянии произнести имя Зденко. Вид у него при этом был страшно взволнованный.
   — Однако вам самому сначала тоже так показалось, — возразила Консуэло, внимательно следя за ним.
   — Я очень близорук, но мне следовало бы помнить, что такая встреча невозможна.
   — Невозможна? Стало быть, Зденко очень далеко отсюда?
   — Достаточно далеко, чтобы вам не бояться его безумия.
   — Не можете ли вы мне объяснить, откуда у него взялась эта внезапная ненависть, после того как он выказывал мне такую симпатию?
   — Я уже говорил вам, что это нашло на него после сна, который он видел накануне того дня, когда вы спустились в подземелье. Ему приснилось, будто мы с вами подходим к алтарю и вы даете мне слово стать моей женой, и в это время вы вдруг запели наш старинный богемский гимн да так громко, что задрожала вся церковь. И будто, пока вы пели, я, все больше и больше бледнея, проваливался сквозь пол церкви и наконец, мертвый, был погребен в усыпальнице наших предков. Тогда будто бы вы, поспешно сбросив свадебный венок, толкнули ногой плиту, которая тут же и прикрыла меня, а сами пустились плясать на погребальном камне, распевать на неизвестном языке непонятные вещи с выражением самой необузданной, самой лютой радости. В ярости он бросился на вас, но вы исчезли, словно дым, и тут он проснулся, страшно озлобленный, обливаясь холодным потом. Его крики и проклятия так громко отдавались под сводами кельи, что я тоже проснулся. Мне стоило большого труда заставить его рассказать свой сон и еще труднее было убедить в том, что сон этот не может оказать никакого влияния на мою судьбу. Мне было особенно трудно разуверить его, так как я сам был в страшно возбужденном, болезненном состоянии, а также потому, что до тех пор никогда не пытался этого делать, поскольку он верил в свои видения и сны. Однако на следующий день после этой беспокойной ночи мне показалось, что он либо совсем забыл об этом сне, либо перестал придавать ему значение, так как больше не вспоминал о нем, и когда я попросил его пойти поговорить с вами обо мне, он не оказал никакого сопротивления. Ему, очевидно, никогда даже в голову не приходило, что вы захотите и сможете разыскать меня тут, и его безумие проснулось, только когда он увидел, что вы решились на это. Во всяком случае, он не говорил мне о своей ненависти к вам до той минуты, пока мы, возвращаясь с вами из кельи, не встретили его в подземной галерее. Тут он лаконически сказал мне по-чешски, что намерен и решил избавить меня от вас (это его подлинное выражение), уничтожив вас при первой же встрече на том основании, что вы бич моей жизни и что в ваших глазах он читает мой смертный приговор. Простите, что я передаю вам его безумные слова, и поймите теперь, почему мне было необходимо удалить его и от вас и от себя. Не будем больше говорить об этом, умоляю вас: тема эта мне очень тяжела. Я любил Зденко, как свое второе «я». Его безумие до того слилось с моим и отождествилось, что у нас являлись одни и те же мысли, одни и те же видения, даже физические страдания у нас бывали одинаковые. Он был более наивен и, следовательно, более поэт, чем я; у него был более ровный характер, и в то время как мне являлись ужасные и грозные призраки, он благодаря своей более мягкой и более спокойной натуре видел тихие и грустные. Основная разница между нами заключалась в том, что мои припадки повторялись время от времени, а его экзальтированное состояние было постоянным. Я то бывал охвачен безумием, то становился бесстрастным, унылым зрителем своего несчастья, тогда как он жил словно в мире грез, где все внешние предметы принимали символические образы. И этот бред был всегда так полон любви и нежности, что в минуты моего просветления (конечно, самые мучительные для меня) мне был поистине необходим, чтобы оживить и примирить меня с жизнью, тихий, но изобретательный безумец Зденко.
   — О друг мой, — вырвалось у Консуэло, — вы должны были бы ненавидеть меня, и я сама себя ненавижу за то, что лишила вас такого драгоценного, преданного друга. Но разве не пора кончить с этим изгнанием? Я думаю, что буйство его уже прошло…
   — Прошло… вероятно… — проговорил с горькой, загадочной улыбкой Альберт, делая ударение на слове «вероятно».
   — Так почему же, — продолжала Консуэло, стараясь отогнать мысль о смерти Зденко, — почему вы не призовете его обратно? Уверяю вас, я не буду его бояться, и нам вдвоем, наверно, удалось бы заставить его забыть свое предубеждение против меня…
   — Не говорите этого, Консуэло, — уныло остановил ее Альберт, — возвращение его невозможно. Я пожертвовал своим лучшим другом, тем, кто был моим спутником, моим слугой, моей опорой, кто был для меня предусмотрительной, неутомимой матерью и в то же время простодушным, невежественным и послушным ребенком. Он заботился о всех моих нуждах, о всех моих жалких, невинных удовольствиях. Он защищал меня от самого себя, когда на меня находили приступы отчаяния, и силой или хитростью задерживал меня в подземелье, если видел, что в мире живых, в обществе других людей я не в состоянии сохранить ни своего достоинства, ни жизни. Жертву эту я принес без оглядки и раскаяния, ибо я должен был так поступить, поскольку вы, безбоязненно встретившая опасности подземелья, вы, возвратившая мне рассудок и сознание моих обязанностей, — вы стали для меня более драгоценной и более священной, чем сам Зденко.
   — Альберт, это заблуждение, а быть может, и кощунство! Нельзя сравнивать одну минуту мужества с преданностью целой жизни!
   — Не думайте, что я поступил так под влиянием эгоистичной, дикой любви. Такую любовь я сумел бы заглушить в своем сердце, и я скорее заперся бы со Зденко в подземелье, чем разбил бы сердце и жизнь лучшего из людей. Но глас божий прозвучал определенно. Я боролся со своим увлечением: я бежал от вас, решил не встречаться с вами до тех пор, пока мои мечты и предчувствия, говорящие, что вы ангел, несущий мне спасение, не осуществятся. До этого ужасного, лживого сна, внесшего такую смуту в кроткую, набожную душу Зденко, он разделял со мной и мое влечение к вам, и мои страхи, и мои надежды, и мои благоговейные стремления. Несчастный, он отрекся от вас в тот день, когда вы открыли мне себя! Божественный свет, всегда озарявший тайники его мозга, вдруг погас, и бог осудил его, вселив в него дух заблуждения и ярости. Я тоже должен был покинуть его, ибо вы явились предо мной в лучах славы, вы опустились ко мне на крыльях чуда. Чтобы раскрыть мне глаза, вы нашли слова, которых при вашем твердом уме и артистическом образовании вы не могли знать или подготовить заранее. Вас вдохновило сострадание и милосердие, и под их чудодейственным влиянием вы сказали мне то, что мне необходимо было услышать, чтобы узнать и постичь жизнь человеческую.
   — Что же я вам сказала такого мудрого, такого значительного? Право, Альберт, я и сама не знаю.
   — Я тоже не знаю, но сам бог был в звуке вашего голоса, в ясности вашего взора. Подле вас я мгновенно понял то, до чего один не додумался бы за всю свою жизнь. Прежде я знал, что моя жизнь — искупление и мученичество, и ждал свершения своей судьбы во тьме и уединении, в слезах, в негодовании, в науке, в аскетизме, в умерщвлении своей плоти. Вы открыли предо мной иную жизнь, иное мученичество: вы научили меня терпению, кротости, самоотверженности; вы начертали мне наивно и просто мои обязанности, начиная с обязанностей по отношению к моей семье; о них я совсем забыл, а родные по чрезмерной доброте своей скрывали от меня мои преступления. Благодаря вам я загладил их и по спокойствию, которое тотчас же почувствовал, понял, что это все, чего бог требует от меня в настоящем. Я знаю, конечно, что этим не исчерпываются мои обязанности, и жду откровения божьего относительно дальнейшего моего существования. Но теперь я спокоен, у меня есть оракул, которого я могу вопрошать. Это вы, Консуэло! Провидение дало вам власть надо мной, и я не восстану против его воли. Итак, я не должен был ни минуты колебаться между высшей силой, наделенной даром переродить меня, и бедным, пассивным существом, которое только делило до этого мои горести и выносило мои бури.
   — Вы говорите о Зденко, не правда ли? Но почему вам не приходит в голову, что бог мог предназначить меня и для его исцеления? Вы видите, что у меня была какая-то власть над ним, раз мне удалось удержать его одним словом в ту минуту, когда рука его уже была занесена, чтобы погубить меня.
   — О боже, это правда, у меня не хватило веры, я испугался. Но я знаю, что значит клятва Зденко. Он, помимо моей воли, поклялся жить только для меня и свято выполнял эту клятву в течение всей моей жизни. Когда он поклялся уничтожить вас, мне даже в голову не пришло, что можно удержать его от выполнения его намерения. Вот почему я решился оскорбить, изгнать, сокрушить, уничтожить его самого.
   — Уничтожить! О боже! Альберт, что значит это слово в ваших устах?
   Где Зденко?
   — Вы спрашиваете меня, как бог спросил Каина: «Что сделал ты со своим братом?»
   — О господи! Но вы не убили его, Альберт! Выкрикнув эти страшные слова, Консуэло крепко стиснула руку Альберта, глядя на него со страхом, смешанным с мучительным состраданием. Но она сейчас же отшатнулась — так ужаснуло ее холодное, гордое выражение этого бледного лица, где, казалось, застыла мука.
   — Я не убил его, — наконец произнес он, — но отнял у него жизнь — это несомненно. Неужели вы осмелитесь поставить мне это в вину, вы, ради которой я, пожалуй, убил бы таким же образом собственного отца? Вы, ради которой я не побоялся бы никаких угрызений совести, не побоялся бы порвать самые дорогие узы, разбить самое святое? Если я предпочел страху увидеть вас зарезанной безумцем, раскаяние и сожаление, которые меня гложут, то неужели в вашем сердце не найдется хоть немного сострадания, чтобы не напоминать мне постоянно о моем горе и не упрекать меня за величайшую жертву, которую я только был в силах вам принести? Ах, значит, и у вас бывают минуты жестокости! Видно, жестокость — удел всего рода человеческого!
   В этом упреке — первом, который Альберт осмелился ей сделать, — было столько величия, что Консуэло прониклась страхом и яснее, чем когда-либо раньше, почувствовала, что он внушает ей ужас. Нечто вроде чувства оскорбленного самолюбия — чувства, пожалуй, мелкого, но неотделимого от сердца женщины, заступило место той сладостной гордости, которую она невольно испытала, слушая рассказ Альберта о его страстном поклонении ей. Она почувствовала себя униженной и, конечно, непонятой: ведь она стремилась узнать его тайну единственно потому, что намеревалась или, во всяком случае, желала ответить на его любовь,
   — если бы он снял с себя это страшное подозрение. И в то же время она видела, что Альберт в душе обвиняет ее: видимо, он считал, что если он и убил Зденко, то единственный человек, не имеющий права произнести над ним приговор, — это тот, жизнь которого потребовала жертву другой жизни, да еще жизни, бесконечно для него дорогой.
   Консуэло не смогла ничего ответить; она попыталась было заговорить о другом, но слезы мешали ей. Увидя, что его любимая плачет, Альберт, полный раскаяния, стал молить у нее прощения, но она попросила его никогда не касаться этого вопроса, столь опасного для его душевного равновесия, и прибавила с каким-то горьким унынием, что сама никогда не произнесет больше имени, вызывающего у них обоих такое ужасное душевное волнение. Во время остальной части пути оба чувствовали напряженность и тоску. Несколько раз порывались они заговорить, но из этого ничего не получалось. Консуэло не отдавала себе отчета в том, что она говорит, не слышала и того, что говорил ей Альберт. Однако он казался спокойным, словно Авраам или Брут после жертвы, принесенной по требованию суровой судьбы. Это грустное, но невозмутимое спокойствие при такой тяжести на душе казалось остатком безумия, и Консуэло могла оправдать своего друга, только вспомнив, что он все-таки безумен. Если бы, чтобы спасти ее жизнь, он убил своего противника в открытом бою, она увидела бы в этом только лишний повод для благодарности и, пожалуй, даже восхитилась бы его силой и храбростью. Но это таинственное убийство, совершенное, очевидно, во тьме подземелья, эта могила, вырытая в молельне, это суровое молчание после преступления, этот стоический фанатизм, — ведь он дерзнул свести ее в пещеру и наслаждаться там музыкой, — все это в глазах Консуэло было чудовищно, и она чувствовала, что любовь этого человека не находит дороги к ее сердцу.
   «Когда же мог он совершить это убийство? — спрашивала она себя. — В течение последних трех месяцев я ни разу не видела, чтобы лицо его омрачилось, и ничто не давало мне повода заподозрить, что у него нечистая совесть. Неужели был день, когда он мог мою протянутую руку пожать рукой, на которой были капли крови? Какой ужас! Верно, он сделан из камня, изо льда, и любовь его ко мне какая-то зверская. А я так жаждала быть безгранично любимой! Так горевала, что меня недостаточно любят! Так вот какую любовь приберегало для меня небо в утешение!
   Потом она снова принялась думать о том, когда именно мог совершить Альберт свое отвратительное жертвоприношение, и решила, что это могло произойти только во время ее серьезной болезни, когда она была безучастна ко всему окружающему; но тут ей вспомнился его нежный заботливый уход, и она уж совсем не могла постичь, как в одном и том же человеке уживались два столь различных существа.
   Погруженная в свои мрачные думы, она дрожащей рукою рассеянно брала цветы, которые Альберт имел обыкновение срывать для нее по дороге, зная, что она их обожает. Ей даже не пришло в голову расстаться со своим другом, не доходя до замка, и вернуться одной, чтобы таким образом скрыть их долгую совместную прогулку. Да и Альберт
   — потому ли, что он тоже не подумал об этом, или не считал больше нужным притворяться перед своей семьей — ничего ей не сказал. И вот у самого входа в замок они столкнулись лицом к лицу с канониссой. Тут Консуэло (и, вероятно, также и Альберт) впервые увидела, как лицо этой женщины, об уродстве которой обыкновенно забывали благодаря его доброму выражению, запылало от гнева и презрения.
   — Вам, синьора, давно следовало бы вернуться, — обратилась она к Порпорине дрожащим и прерывающимся от негодования голосом. — Мы очень беспокоились о графе Альберте, отец его даже не пожелал без него завтракать. У него был назначен на сегодняшнее утро разговор с сыном, о чем вы нашли возможным заставить забыть графа Альберта. Что же касается вас, то какой-то юнец, назвавший себя вашим братом, ожидает вас в гостиной, притом слишком уж нетерпеливо.
   Произнеся эти гневные слова, бедная Венцеслава, сама испугавшись собственной смелости, круто повернулась к ним спиной и убежала в свою комнату, где по крайней мере с час кашляла и плакала.

Глава 57

   — Моя тетушка в странном расположении духа, — заметил Альберт Консуэло, поднимаясь с нею по ступенькам. — Прошу за нее прощения, друг мой; будьте уверены, что сегодня же она изменит и свое обращение и свою манеру говорить с вами.
   — Мой брат? — в полном недоумении от только что сообщенного ей известия повторила Консуэло, не слыша слов молодого графа.
   — А я и не знал, что у вас есть брат, — заметил Альберт, на которого поведение тетки произвело более сильное впечатление, чем это сообщение. — Конечно, для вас большое счастье повидаться с ним, дорогая Консуэло, и я рад…
   — Не радуйтесь, граф, — прервала его Консуэло, которую вдруг охватило тяжелое предчувствие, — мне, быть может, предстоит большое огорчение, и…
   Вся дрожа, она остановилась и уже готова была попросить совета и защиты у своего друга, но побоялась слишком связать себя с ним. И вот, не смея ни принять, ни оттолкнуть того, кто явился к ней, прикрывшись ложью, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги, и, побледнев, прислонилась к перилам на последней ступеньке крыльца.
   — Вы боитесь недобрых вестей о вашей семье? — спросил Альберт, в котором тоже начинало пробуждаться беспокойство.
   — У меня нет семьи, — отвечала Консуэло, делая усилие, чтобы идти дальше.
   Она хотела было прибавить, что у нее нет и брата, но какое-то смутное опасение удержало ее. Войдя в столовую, она услышала в соседней гостиной шаги путешественника, быстро, с явным нетерпением ходившего по комнате из угла в угол. Невольно она шагнула к графу, как бы стремясь укрыться за его любовью от надвигающихся на нее страданий, и схватила его за руку.
   Пораженный Альберт почувствовал, что в нем пробуждаются смертельные опасения.
   — Не входите без меня, — прошептал он. — Предчувствие, а оно меня никогда не обманывает, говорит мне, что этот брат — враг и ваш и мой. Я холодею, мне страшно, точно я вынужден кого-то возненавидеть.
   Консуэло высвободила свою руку, которую Альберт крепко прижимал к груди. Она содрогнулась при мысли, что у него вдруг может явиться одна из его странных идей, одно из тех непреклонных решений, печальным примером которых служила для нее предполагаемая смерть Зденко.
   — Расстанемся здесь, — сказала она ему по-немецки (из соседней комнаты ее могли уже слышать). — В данную минуту мне нечего бояться, но если мне будет грозить опасность, поверьте, Альберт, я прибегну к вашей защите.
   Страшно подавленный, боясь быть навязчивым, он не посмел ослушаться ее, уйти же из столовой все-таки не решился. Консуэло поняла его колебания и, войдя в гостиную, закрыла обе двери, чтобы он не мог ни видеть, ни слышать то, что должно было произойти.
   Андзолето (это был он, о чем она сразу догадалась по его дерзости и тотчас узнала по походке) приготовился смело встретиться с ней и по-братски расцеловать при свидетелях. Когда же она вошла одна, бледная, но холодная и суровая, вся храбрость покинула его, и, бормоча что-то, он бросился к ее ногам. Ему не надо было притворяться: безграничная радость и нежность залили его сердце, когда наконец он нашел ту, которую, несмотря на свою измену, никогда не переставал любить. Он зарыдал, а так как она отнимала у него руки, он целовал и обливал слезами край ее платья. Консуэло не ожидала увидеть такого Андзолето. Четыре месяца он рисовался ей таким, каким показал себя в ночь разрыва: желчным, насмешливым, презреннейшим и ненавистнейшим из людей. Только сегодня утром она видела, как он нагло шел по дороге с бесшабашным, почти циничным видом. И вот он стоит перед ней на коленях, униженный, кающийся, весь в слезах, совсем как в бурные дни их страстных примирений, более привлекательный чем когда-либо, потому что дорожный костюм, грубоватый, но ловко на нем сидевший, очень шел к нему, а загар путешествий придавал более мужественный характер его поразительно красивому лицу.
   Трепеща, словно голубка, захваченная ястребом, она вынуждена была сесть и закрыть лицо руками, чтобы защитить себя от обаяния его взгляда. Андзолето, объясняя это движение стыдом, снова расхрабрился, и его первоначальный искренний порыв сразу загрязнили дурные мысли. Покинув Венецию из чувства отвращения, явившегося своего рода возмездием за его проступки, он искал одного — удачи, но в то же время всегда жаждал и надеялся найти свою дорогую Консуэло. В нем жила уверенность, что такой поразительный талант не может остаться долго в безвестности, и он везде старался напасть на ее след, вступая в разговоры с содержателями гостиниц, проводниками, встречными путешественниками. В Вене он нашел несколько знатных соотечественников и признался им в своем побеге. Те посоветовали ему поселиться где-нибудь подальше от Венеции и выждать, пока граф Дзустиньяни забудет или простит его проделку. Обещая ему свою помощь, они в то же время снабдили его рекомендательными письмами в Прагу, Берлин и Дрезден. Проезжая мимо замка Исполинов, Андзолето не догадался расспросить проводника и только после часа быстрой езды, пустив лошадь шагом, снова заговорил с ним, интересуясь окрестностями и их жителями. Естественно, что проводник принялся рассказывать о графах фон Рудольштадт, об их образе жизни, о странностях графа Альберта, сумасшествие которого ни для кого не было тайной, особенно с тех пор, как к нему с такой нескрываемой неприязнью стал относиться доктор Вецелиус. Тут проводник для пополнения местных сплетен не преминул прибавить, что граф Альберт только что превзошел все свои чудачества, отказавшись жениться на своей благородной двоюродной сестре, красавице баронессе Амелии фон Рудольштадт: он увлекся какой-то авантюристкой, которая не очень хороша собой, но в которую, однако, все влюбляются, стоит ей запеть, потому что голос у нее удивительный.
   Оба эти признака были так характерны для Консуэло, что наш путешественник не мог не поинтересоваться именем авантюристки и, услыхав, что ее зовут Порпориной, отбросил всякие сомнения. В ту же минуту он повернул коня обратно; моментально придумав, под каким предлогом и в качестве кого сможет он пробраться в столь строго охраняемый замок, он стал выпытывать у проводника новые сведения. Из болтовни этого человека он заключил, что Консуэло, несомненно, любовница молодого графа, который, конечно, женится на ней, так как, видимо, она околдовала всю семью; и вместо того чтобы выгнать ее, все окружают ее таким вниманием и заботами, какими никогда не пользовалась баронесса Амелия.
   Эти подробности раззадорили Андзолето не меньше, а пожалуй, еще больше, чем его истинная привязанность к Консуэло. Он не раз вздыхал о прежней жизни, которую она умела сделать для него такой приятной, и прекрасно сознавал, что потеря ее советов и указаний если не губит окончательно, то сильно вредит его музыкальной карьере. Наконец, помимо всего, его влекла к ней любовь, хотя и эгоистичная, но глубокая и непреодолимая. А теперь ко всему этому присоединилось тщеславное искушение отбить Консуэло у богатого и знатного любовника, расстроить ее блестящий брак, заставить говорить и в здешних краях и в свете, что вот, мол, девушка предпочла убежать с ним, бедным артистом, вместо того чтобы стать графиней и владелицей замка. И он снова и снова заставлял проводника рассказывать о том, каким влиянием пользуется Порпорина в замке Исполинов, смакуя заранее, как этот самый человек будет повествовать другим путешественникам о красивом молодом иностранце, который вихрем влетел в негостеприимный замок Великанов, «пришел, увидел и победил», а через несколько часов или дней вышел оттуда, похитив у знаменитого, могущественного вельможи, графа фон Рудольштадта, талантливейшую из певиц…