вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной
тюрьмы.
Я часто думал о родителях, представлял себе их -- стареньких,
обремененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь -- с Наташей и друзьями,
работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы -- служила мне
точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня
никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным
виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала
меня, но сам я так и не стал для них опарой.
Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на иврите, в
которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка
вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в
Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей нашей семье силы преодолеть
трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и
терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и
достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту
молитву дважды, а когда гулял во дворике или сидел в карцере -- распевал,
как псалом. Со временем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так
я поступал в течение девяти лет.







    5. КНУТ И ПРЯНИК



Закладывать своих -- это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о
себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь -- обязательно зеленкой
лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только
так: ты -- мне, я -- тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать,
а чего -- нет. И не на допросе колись -- мало ли что еще они там из тебя
выжмут, -- лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что
считаешь нужным, а дальше -- молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но
после этого уже не расстреляют -- ведь следствию помог.
Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво
убеждать меня написать Генеральному прокурору -- так, мол, все умные люди
делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но
слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и
впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе,
как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем
буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать
ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка
на допросе.
Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой
сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры,
не позволял мне вставать к кормушке за едой -- все делал сам, приговаривая:
-- Ты пиши, пиши, не отвлекайся -- свою жизнь спасаешь, это тебе не
шутки!
В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР,
вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул,
насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права
нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша
деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не
намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на
других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете
"Известия", -- добавил я, -- обвинивших нас еще до ареста в измене Родине,
не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а
потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к
каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой -- ведь
хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто
обвинялся в политическом преступлении.
Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру
допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие
в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в
конце одну и ту же фразу:
-- От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу
причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от
девятнадцатого апреля сего года.
Реакция Черныша была спокойной:
-- Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни
своей не думаете.
Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он
просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на
другой же день появилась новая тема, поинтереснее.
Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне
на ухо:
-- Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене
ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о
чем предупредить... -- дальше шли намеки на какие-то незавершенные
коммерческие комбинации.
Я удивился:
-- Подкупить кагебешника сотенной?
-- Ты жизни не знаешь! -- ответил самодовольно Фима. -- Деньги все
любят и все берут -- уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим
предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при
нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет
подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе.
Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под
шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в
сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего
обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так:
два дня -- в первую смену, с семи утра до трех, два дня -- во вторую, с трех
до одиннадцати вечера, два дня -- в третью, с одиннадцати до семи утра, а
после этого -- двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я
в камере, и вообще -- открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны
корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю -- только если
меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого
начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал
вести без спешки и осторожно.
Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос
трижды, и каждый раз -- в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним
договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот
будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент
Шнейвас обратился ко мне:
-- Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то
срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и
потом -- все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне
когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать.
Этого предложения я, разумеется, ждал -- и все-таки огорчился: ведь оно
не оставляло никаких сомнений в том, что Фима -- стукач. Знаю, что многих
старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве
самых первых его слов -- о том, что "лоб зеленкой смажут", -- недостаточно?!
Но я уже объяснял, что выработал однажды -- и на всю жизнь -- свой взгляд на
такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды
-- не считать человека стукачом.
Я подумал -- и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как
бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен
его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет
достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так
во всяком случае мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки
органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут
ли они в нем что-то полезное для себя.
Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз
для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с
женой об условном коде -- вкладывая в ежемесячную передачу определенные
сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на
воле.
-- А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то,
небось, до такого не додумался, -- сказал он мне снисходительно, внимательно
следя при этом -- или мне только казалось? -- за моей реакцией.
-- Да, -- удрученно согласился я. -- Я действительно сглупил, упустил
такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных
фразах. Теперь придется писать все открытым текстом.
Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея
столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощальные"
интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не
сделал самого естественного и простого -- не договорился о связи типа той,
какую разработал Фима Шнейвас.
Я написал письмо Володе Слепаку -- по-английски, по предложению Фимы,
"чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что
спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя позиция; особо подчеркнул
необходимость публично разъяснять, что в наших действиях не было ничего
секретного; передал привет родственникам и друзьям.
В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика
посылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывался его
коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В результате у
меня каждый день возникала проблема -- приходилось переписывать послание
заново. Оставлять его в камере на день опасно: рутинные обыски проводились
примерно раз в две недели, с внеочередными могли нагрянуть в любой момент.
Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в
случае опасности можно быстро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не
было. Фима тоже рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед
самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной
Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась.
Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все
больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не
сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом возбуждение от
мысли: "а вдруг?!" -- нарастало, и возможность установления связи с волей
уже не казалась такой нереальной.
Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать девятого
апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро.
-- Мусор есть?
Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в присутствии
как минимум двух контролеров -- обычно дежурного по коридору и корпусного)
был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернувшись к стене, и читал
книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул руку за туалетной бумагой, и
одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация?
Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня выходных.
Кроме того, из-за майских праздников может произойти перестановка в
расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого,
первого и второго -- выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме.
Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Борода
получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает друзей, через
иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-конференции, заявления,
протесты... Так ли все будет? И вообще -- передаст ли вертухай записку? Если
да, то должен принести ответ. Я стараюсь успокоиться и скрыть свое
нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки.
С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоившись
после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять --
после долгого перерыва -- начинает предаваться воспоминаниям о своих амурных
успехах. Но тридцатого апреля к полудню его настроение резко меняется. Он
взволнованно мечется по камере, возбуждение его все нарастает. Затем он
сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с
золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять
со Шнейваса последние подозрения в "несотрудничестве" с КГБ -- ведь его
дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет
съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него
очень важно.
Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он
пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все
заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выходной день.
-- Подадите после праздников, третьего мая, -- говорит корпусной. Фима
вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствующего начальника
тюрьмы, объясняет, что это -- в интересах следствия, требует, чтобы довели
до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кричит. Фимино и без того
повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце.
Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов
забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он
усталый, но, похоже, умиротворенный.
-- Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, -- сообщает он
мне.
В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем
не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в другом конце коридора
-- мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку.
-- Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вернется
на свой пост, -- говорит Фима.
Третьего мая, сразу после завтрака -- раньше обычного -- надзиратель
заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ:
-- На вызов!
-- Все ясно, еду домой, -- радуется Фима и быстро одевается: костюм,
белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие следственного
изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты можешь ходить в
гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков -- все это
отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и
уходит.
Примерно через два часа пришел корпусной и сказал:
-- Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру.
И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и
не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то участвовал ли в
ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого
апреля, зачем ему так срочно понадобилось встретиться со следователем, И
почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому
забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы
заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них
запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать:
он друг, он свой, -- или наоборот: он враг. Со временем -- к счастью,
довольно скоро -- я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие
вопросы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять
свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по
местам.
Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, перебирая
различные варианты и находя такие объяснения, которые подсказывала мне
надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали -- может, это результат
каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не
естественно предположить, что причиной тому -- заявление моих друзей,
сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как
произошла утечка информации, и начав Допрашивать об этом Шнейваса, они уже
не могут вернуть его ко мне в камеру...
Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рассуждениях
кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я много раз замечал,
как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется
верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ.
Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представляться
вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подействовала как
ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ -- вертухай-то ко мне не
подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего,
через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал
Бороде письмо, то, может, и клюнет...
Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с сахаром.
Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго размышляет и
наконец докладывает корпусному. Корпусной -- дежурному офицеру. Этот
принимает соломоново решение. Если Шнейвас запросит, они ему сахар
передадут. Все ясно: боятся, что это -- условный знак. Я и в этом их
опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть
в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне,
"сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас
здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не
найдут, и тут же начинаю искать противоположные доводы -- в пользу того, что
записка все же ушла на волю.
Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка.
-- На вызов!
Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе -- конец
рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это
за допрос на тридцать-сорок минут?
За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Некоторые
из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я запомнил чуть ли
не слово в слово, другие -- только в общих чертах, были и такие, которые
вообще не оставили в памяти никакого следа.
Этот допрос был, наверное, самым коротким -- я вернулся в камеру часа
через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз анализировал
его буквально по фразам.
...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву,
обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь
на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от следователя, едва
сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произошло с моей запиской.
Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и
медленно идет ко мне. Записка? Ответ?
-- Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в
распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу?
Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и
внимательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю почерк
Инны -- жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне: "Дорогой
Толя...", дальше -- несколько теплых слов о Наташе, выражение надежды на
нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посылает мне одновременно с
этим письмом вырезку из какой-то газеты -- кажется, из "Маарива", -- где
говорится обо мне. И все. Нет, еще постскриптум: вопросы, перечисленные на
обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам,
добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать
в Израиле работу по специальности.
Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на машинке:
фамилия, имя, отчество, возраст. Образование -- что и когда кончал. Какие
курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где
работал, чем занимался. Какие научные труды -- статьи, книги -- написал, где
они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы
заниматься и в какого рода работе обладает наибольшим опытом --
исследовательской, конструкторской или практической...
Вот, наконец-то, началось главное! -- примерно такой была моя первая,
разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на
вопросы о встречах с западными корреспондентами и политиками, о документах
еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и
пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся
эта открытая деятельность не может стать основанием для обвинения в измене
Родине. КГБ лишь отвлекает мое внимание от главного обвинения, которое
фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе.
Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол,
получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о секретных
предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются
доказывать подобную чушь?" -- недоумевали мы все после появления статьи. Тот
же вопрос я задавал себе в Лефортово практически каждый день. Сейчас передо
мной лежал невинный листок, который -- я сразу это понял -- мог оказаться
верхушкой айсберга, синтезированного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел
вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной
анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие
работу.
Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной -- я хорошо
знал ее почерк, -- однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди
моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную порцию писем,
торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть.
Сомнительно, конечно, но...
Что им ответить? Что это -- фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я
только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельности есть что
скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за
сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невинным посланием?
-- Где оно было найдено? -- спрашиваю я у Черныша.
-- Узнаете со временем.
-- Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на
квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны были
проводить обыск в моем присутствии, -- тяну я время, пытаясь заставить его
проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Не из этого, конечно,
ничего не выходит.
-- Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего
изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней ознакомлены. Но,
надо думать, вы сами лучше других знаете, какие документы писали и какие
письма получали, -- и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но
в то же время -- я это вижу -- нетерпеливо ждет ответа. -- Так что же? --
торопит он меня.
Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю не
торопясь составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств",
в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их попытках
представить нашу деятельность тайной".
-- Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно
действительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-отказникам
в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в
Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин,
прожив много лет в Москве после необоснованного отказа, сумел продолжить
свои исследования в Иерусалимском университете. Кроме того, именно
солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в
конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с
первых дней продолжил свою работу, -- зачитываю я Чернышу свой ответ с листа
бумаги.
Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него
получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..."
Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз.
-- Что же вы -- не знаете почерк Инны Рубиной? -- раздраженно говорит
Черныш.
Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на
дальнейшие вопросы -- не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной
информации на семинарах ученых -- я отказываюсь по стандартной формуле.
После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш
говорит:
-- Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы
подождите здесь.
Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной.
Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел,
отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался,
предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне
устраивало, так как давало возможность лучше продумать формулировки своих
ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении.
Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется -- якобы
в поисках Черныша -- полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я
видел мельком раза два, но имя его слышал многократно. Должность Володина --
помощник начальника следственного отдела КГБ СССР, а фактическая его роль --
координатор всех политических диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В
тот момент Володин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным
руководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки,
сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бумага,
относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попечение другого
следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его возвращения я гадал: к
чему такая спешка? Или все это лишь представление?
Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается,
"случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему столику.
-- А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настроение? О
чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем?
Полковник строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая
шевелюра не мешает ему выглядеть значительно моложе своих пятидесяти с
хвостиком.
Еще не остыв после борьбы с Чернышом, я продолжаю занимать
оборонительную позицию.
-- Если вы имеете право меня допрашивать, то делайте это по закону, с