— Разберу любой почерк — был бы материал, — ответил Грыбас.
   — Хорошая стачка? — спросил медлительный, увалистый Вацлав. — Надо, чтоб все как один поднимались, друг друга не продавали — а то пошумят в углах и разойдутся.
   — Скорей печатай материалы, — ответил Грыбас, — тогда не разойдутся, потому как будут знать, что делать.
   Вацлав ушел к гектографу; Дзержинский отвалился к стене, смежил веки.
   — Хочешь поспать? — предложил Грыбас. — Вздремни часок, я разбужу.
   — Как с деньгами? — не открывая глаз, спросил Дзержинский.
   — Деньги кончаются. Надо рублей двести хотя бы. Дзержинский слабо усмехнулся:
   — Хотя бы…
   — Иначе встанем. Здешние товарищи собрали сколько могли, но безработным приходится помогать из нашей кассы — дети с голода пухнут.
   — Сколько людей выброшено на улицу?
   — Тысяча семьсот сорок.
   — Куда думаете пристроить?
   — Негде. Хозяева вводят солдат, а с солдатами не поговоришь — стреляют.
   — Мало говорили.
   — Много говорили.
   — Не так, значит, говорили…
   Грыбас оглядел исхудавшее еще больше лицо Дзержинского, вздохнул отчего-то, спросил участливо:
   — Как Юлия?
   — Плохо.
   Дзержинский резко поднялся, протянул руку:
   — Я вернусь через месяц, заберу новые материалы о положении в Польше. Имей в виду, для нас, в «Червоном Штандаре», важно знать все мелочи: где состоялась конференция, сколько человек в ней приняло участие, какие деньги собрали для партии. Понимаешь? Мы ударяем с двух сторон: рабочий узнает, что не он один думает о царизме — все думают, только боятся сказать открыто, молчат. А трон мы пугаем силой: не надо бояться сообщить о конференции, хотя кое-кто из наших
   страшится за судьбу комитетов. Это не верно. Мы знаем, на что идем. И рабочий должен знать. Конспирировать надо лучше, а правду — писать.
   — Я провожу тебя.
   — Не надо. Работай, Мацей. Не думай — я не усну на ходу, — Дзержинский вздохнул. — В поезде у меня есть три часа, прикорну.
   Через пятнадцать минут после ухода Дзержинского дом, в котором была оборудована типография, окружили жандармы. Услыхав резкий стук в дверь, Грыбас все сразу понял. Он сказал Вацлаву:
   — Беги через окно! Огородами!
   Дверь соскочила с петель. Грыбас выстрелил в тех, кто наваливался на него, услыхал звон разбиваемого стекла, свистки городовых, крики, щелчки наганных выстрелов; отскочил назад, хотел было прыгнуть следом за товарищем, но кто-то из жандармов набросился на него сзади; он вывернулся; выстрелил в упор; ощутил запах жареного; испугался этого близкого, страшного запаха, замер на мгновенье. Это его и погубило: обвисли на нем трое жандармов, бросили на пол, выломали руки, рот заткнули кляпом, выволокли во двор и бросили на грязный, затоптанный сапогами пол пролетки.
   Дзержинский сошел с поезда в Лодзи. Светало.
   «Я похож на ночную птицу, — подумал он о себе. — Как филин. Надо бы хоть раз выспаться как следует. А то можно сорваться ненароком».
   На явку он шел машинально, не глядя на дома и улицы. Он мог бы идти с закрытыми глазами.
   «Это плохо, что я иду так, — отметил он, — я не обращаю внимания на то, что вокруг меня».
   Дзержинский остановился, потеребил шнурки ботинка, оглянулся тайком: рассветная улица была пуста, филеры за ним не топали.
   Поднимаясь на третий этаж, он заставил себя внимательно прочитывать дощечки, на которых были написаны фамилии жильцов, и сосредоточенно считал количество ступеней на пролетах.
   Остановившись перед дверью конспиративной квартиры, Дзержинский удивился: в замке торчал массивный ключ.
   Он постучал осторожно, едва прикасаясь костяшками пальцев к дереву, крашенному белой краскою. Дверь отворилась сразу же, будто кто ждал, положив руку на защелку.
   Дзержинский увидел лицо дворника, а за ним, в прихожей, жандармов. Ухватившись рукой за бронзовую, с купидончиками ручку, накрепко приделанную к барской двери, он хлопнул так, что прогрохотало в подъезде, быстро повернул ключ в замке, вытащил его, сунул в карман и бросился вниз, преследуемый глухими криками жандармов…
   На улице ощутил жар. В глаза — словно песком насыпали. Он прислонился спиною к стене, и стоял так несколько мгновений, переводя дыхание.
   (Несмотря на проваленную типографию, вторая, которую держал старый «пролетариатчик» Мартын Каспшак, перепечатала газету «Червоны Штандар» с краковского издания. А много ли правде надо?! Слово напечатанное не исчезает — пошла правда по Польше.)
   Полковник Отдельного корпуса жандармов Лев Карлович Утгоф был в настроении отвратительном со вчерашнего вечера. Сын, мальчишка еще, только-только «Вовусенькой» перестал быть, сказал за ужином, побледнев от волнения, что «русская полиция — самое позорное порождение тирании». Утгоф с трудом сдержался, чтобы не ударить его, — пожалел жену. Лакею повелел выйти и решил было объясниться по-хорошему, но не смог: слова — как об стену горох. Пропустил сына! За работой своей проглядел врага в доме! Откуда это в них?! Все ведь дано, ни в чем не знает отказа, учись, радуйся жизни, готовься к будущему — двери открыты
   Поэтому когда ранним утром Утгофу показали номер «Червоного Штандара», но не того, что в типографии Мацея Грыбаса схватили, а тот, который «подметки» принесли с Домбровских шахт и кожевенных мастерских Варшавы, тот, который гулял по Королевству, и слова, напечатанные в нем, до ужасного совпадали с тем, что говорил сын, Утгоф вызвал Шевякова с Глазовым, осмотрел их так, словно впервые встретил, и тихо, чтобы не сорваться на крик, сказал:
   — Это что ж такое, а?! Вы за что деньги получаете?! Водку жрете, по бабам шляетесь, бордели на конспиративных квартирах развели, а революционеры газету начали распространять! Это что ж такое, а?! — Утгоф схватил «Червоны Штандар» и помахал км перед лицами офицеров охраны. — Что это такое, я спрашиваю?!
   — Ваше превосходительство, извольте выслушать, — начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:
   — Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, — тоже!
   Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.
   — Ваше превосходительство, — Глазов чуть подался вперед, — я позволю себе…
   — Молчать! — теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. — Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!
   Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:
   — Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?
   — В Вене, ваше превосходительство, — ответил Шевяков, — сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.
   — Господин Пустошкин? — осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями — возрастом совсем еще юноша. — Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.
   Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:
   — Чем обязан?
   — Генерал, я полномочен передать вам вот это, — Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее — блеснуло бриллиантовым высверком. — Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.
   Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.
   — Благодарю, — так же сухо ответил он. — Тронут. Что у вас?
   — В Кракове начала выходить анархическая газета «Червоны Штандар». Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету — называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку разрешенноcти этого недружественного по отношению к Империи издания.
   — Это все?
   — Да, генерал. Вот оттиск «Червоного Штандара».
   — У меня уже есть второй номер, — генерал достал его из папки. — Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.
   Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:
   — А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом — цифрою. Спасибо.
   — Всех взяли? — тихо спросила Гуровская. — Или только станок и брошюры?
   — Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.
   Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:
   — Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине — боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или — увлеклись работою?
   — Зря вы мне такой вопрос поставили.
   — Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.
   — Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими… Когда я с теми… Когда я за границей встречаюсь со знакомыми… Да, иначе-то и не скажешь теперь… Я когда с ними встречаюсь — вас начинаю отчаянно ненавидеть.
   — Меня?! — Шевяков искренне удивился. — Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести — трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю — можете теперь по-человечески жить, я…
   — Как жить? — напряглась Гуровская. — «По-человечески»? Или мне послышалось? Это я-то живу по-человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют — и я-то «по-человечески» живу?!
   — Тихо, тихо, — отодвинув стул, поднялся Шевяков. — Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался — сами пришли…
   — Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! — Гуровская поднялась. — Понятно?! У вас лицо тупое! — крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. — Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет
   — одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!
   — Да тише вы, — Шевяков снова сел на стул. — Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя…
   — Нельзя! Если я тащу вас на горбе — молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!
   Дальше она кричать не смогла — началась истерика.

3

   Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Тайм», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи — добр, приветлив и чаевых не жалеет.
   За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно фиксировал нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто знал.
   И он, Гартинг, тоже знал — что сказать и кому.
   А уж как сказать — тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.
   … Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там — мира!
   С трудом накопленные отцом — за долгую и горькую жизнь — деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт — российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, — «православие, самодержавие и народность».
   Русские студенты из барских семей громко крыли порядки в империи — ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он — если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что — крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.
   С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии, имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это выполнил.
   Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, — родственник действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева, обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя приговорили после его яркой речи к повешению, — позволял себе, по словам Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно «тираническую юриспруденцию монархии».
   Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил «изложить» про муравьевского родича более подробно.
   С этим не подписным донесением Секеринский поехал к Николаю Валерьяновичу, который тогда «шел» в министры юстиции империи, и познакомил его с сигналом, получив, таким образом, в союзники могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана. Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело может принять столь серьезный оборот.
   Порешили на том, что тайный советник родича «изымет» из вредоносной среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее
   — от моря дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.
   Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов доносит: взоры все обратились на Геккельмана — шумные молчаливых не любят, не верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят, спрашивают, но не отвечают.
   Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял, как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно обхаживал его во время первой встречи.
   Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом, а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом, поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы, выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих — но под другой уже фамилией и под именем другим.
   … Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического института Аркадий Ландезен.
   — Дела хочу, — часто говаривал Ландезен новым друзьям, — сражения, террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.
   Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал изготовлять бомбы для «центрального» покушения: таким считался террористический акт против императора Александра III.
   Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса «заведывающего заграничною агентурою» в Париже действительного статского советника Петра Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной смекалистости, был переведен «чиновником для письма при канцелярии Варшавского генерал-губернатора», а уж оттуда «подтолкнут» в министерство юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента полиции и влезать в них не смела, — Рачковский был откомандирован в министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в Европе, получив орден, чин и должность «заведывающего». Здесь он развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо, исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.
   Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он запросил Петербург, но оттуда ответили, что «означенный Ландезен по данным особого отдела в списках Департамента полиции не значится». Рачковский, зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его перехваченных письма: на предмет сличения почерков.
   Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что, видимо, заинтересовались сами: «означенный Ландезен является Абрамом Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность его студентом Петербургского горного института».
   … Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:
   — Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.
   — Я вас ему поклон передать не попрошу, — ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость — все шло так, как им поначалу и задумывалось.
   — Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.
   — Что вы от него хотите? — Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. — Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но — доказательно, а отнюдь не словесно.
   — Вот и воюйте, — ответил Ландезен, — вы — по-своему, я — по-своему.
   — Глупости только не болтайте. Самолюбие — самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам — как никому другому. Вы себе не поможете — никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям — не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве… Но и там найдут. Нам — тьфу, а новые друзья — разыщут.
   — Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте — я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: «найм — увольнение», и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.
   — Террористов отдадите? — спросил Рачковский. — Всех до единого?
   — Меня потом предадите? — вопросом на вопрос ответил Ландезен.
   — Под террористов денег дам, — задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. — На год заключим договор, ладно?
   — Нет. На дело. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем — никаких претензий.
   Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.
   — Это — на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.
   … Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: «Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы».
   Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание «потомственного почетного гражданина». Через два года «потомственный и почетный» принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, — по злой иронии судьбы, — двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, — по отзывам в Петербурге, «звонко» служил.
   После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими «коллегами» из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был «заместителем заведывающего заграничною агентурою» с местом пребывания в Берлине.
   При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к «освобожденцам» Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей «Народной воли», к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя «Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы».
   … Завтракая в «Глобусе», Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство «кальцекс».
   В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в «Абенде». Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами «А. В.», писал, что «социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции».
   Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о «жидомасонах» с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.
   Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать — пусть его «черная сотня» финансирует: присказка «мавр сделал свое дело, мавр может уйти», была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло — только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались — и до свиданья!
   Вернувшись в бюро, «дипломат» сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
   — Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, — сказал помощник. — Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине — второе; теперь…
   — Погодите, — перебил его Гартинг, — что у Ленина против эсеров?
   — Тут так, — ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. — Одна минуточка, сейчас… Вот, извольте: «Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги», — говорят нам. Нас уверяют, что «каждая молния террора просвещает ум», чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве — это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации — мелкая. О вооруженных демонстрациях «легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего». Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, «легкому» повторению того, что уже осуждено прошлым».