— Раньше надо было спрашивать, Александр Федорович, раньше.
   А вопрос был простым: кому ныне за границею, каким силам — с точки зрения профессионального дипломата — была выгодна война России с Японией? Вопрос был задан Веженским даже для него самого неожиданно. (Потом, по прошествии месяцев, он ответил себе, отчего именно с этим приехал к Хрисантову: перед глазами постоянно стояли сине-желтые уши графа Балашова, думал о преемственности, а гроссмейстера ложи не получишь, коли не держать руку на пульсе иностранной политики трона — это только по ублюдочным «почвенным» теориям Россия выявляла себя по-настоящему, лишь когда «двери заперты»; на самом-то деле, будучи державой великой не в силу объемности территории, но в силу причин иных, рожденных талантливостью народа, Россия могла по-настоящему реализовать себя в самом тесном общении с Европой.)
   — Что ж, — продолжал между тем Хрисантов, — лучше поздно вопрос ставить, чем не ставить его вовсе. Я отвечу вам, Александр Федорович. Естественно, моя точка зрения, вероятно, во многом будет расходиться с мнением официальным, но отношения наши таковы, что я готов разрешить себе это.
   — Спасибо.
   — Не за что. Вам спасибо: это редко в наш век, когда умному человеку, растущему человеку, — подчеркнул Хрисантов, — можно верить. Даже если б вы чиновником были — верил; такие, как вы, по трупам не ходят, такие, как вы, на разум ставят, на здравый смысл.
   — Еще раз спасибо, — ответил Веженский. — Искренне тронут, Гавриил Григорьевич.
   — Так вот, Александр Федорович, наша с Японией война началась уже десять лет назад, когда мы вместе с Францией и Германией решили потеснить Лондон, который поддерживал — мудро, должен заметить, поддерживал, — желание проснувшейся Страны восходящего солнца прийти со своих островов в мир. Европейские островитяне понимали островитян азиатских лучше нас, материковых-то. Мы в девяносто пятом году, как помните, заключили договор о дружбе с Китаем, направленный против Японии, оттяпав себе за это концессию на трансманьчжурскую магистраль. Первая ошибка. А вторая была и вовсе непростительной: американцы предлагали нам капитал для совместной разработки дальневосточных окраин, любой капитал предлагали, чтоб завязать сообщество с нами и японцами, а мы — сами с усами! Ни в какую! И своими руками, Александр Федорович, именно своими руками, бросили Японию в объятия Вашингтона. Проклятая наша манера гнуть линию; коли союз с Парижем и Берлином — так уж до конца, без всяких там меттерниховых штучек. А без этих меттерниховых штучек — политики нет, как нет математики без доказательства от противного.
   Хрисантов закурил сигару, пыхнул горьким табаком, продолжал раздумчиво:
   — Намечавшийся англо-американо-японский союз рассуждал прагматично, со счетами в руках: Лондон не постеснялся ударить челом Парижу, напомнил, что Берлин всегда останется Берлином, что гегемонистический дух Бисмарка не умер со смертью железного канцлера, что канцлер завещал Вильгельму дружбу с Россией, но отчего-то никак при этом не помянул Париж; положили британцы на стол французского министра финансов расчеты по выпуску стали и добыче угля в Германии, предложив сравнить с французскими темпами; намекнули, что Берлин ближе к русскому сырью и русскому рынку, что помогать Парижу Крупп не станет, и Париж, который только отстраненно кажется легким, порхающим, веселым, на сей раз тяжеловесно, по-буржуазному все просчитал, выверил и принял решение… Чтобы истинно французский дух понять, надобно, Александр Федорович, не Вольтера читать — он надмирен, а Мопассана. Помните, как у него брат братцу руку оттяпал, только к рыбацкие снасти сохранить? То-то и оно — истинно европейский подсчет выгоды: пусть останется три руки на двоих, зато снасти на берегу, значит, будет рыба. Четырьмя руками, но без снастей можно только кулаками над головой махать…
   — Значит, это разумно — резать братцу руку?
   — Все разумное — действительно, Александр Федорович, я с Гегелем не берусь спорить. В политике, должен заметить, эта формула блистательно прилагается к наиболее дальнозорким решениям. Мы часто любим не замечать. Европейцы — нет. Раз есть — изволь заметить! Словом, Вильгельм, почувствовав жареное, круто повернул к открытому столкновению с Лондоном. И Англия и Германия в этом противоборстве за европейское лидерство делали ставку на Россию — каждая держава в своих интересах. Мы вроде бы стали склоняться к альянсу с Берлином, но это означало потерю не только Англии, как возможного — в далекой перспективе — партнера, но и Франции, ибо Вашингтон заявил, что если Франция поддержит Россию в ее столкновении с Японией, то Америка войдет в войну на стороне Токио. Значит, кому выгодно было нас вогнать в драку с микадо? Берлину, Александр Федорович, Берлину. И это поддерживалось дома, у нас, — Хрисантов все-таки голос при этом понизил, оглянувшись на дверь чисто автоматически, хотя кабинет его был пуст, да и время позднее, все чиновники разошлись, — германофильская группа Витте — Абаза — Безобразов. А к кому они близки? К кому? Они ж британцев считают жидомасонами, они их терпеть не могут, они все наши беды «англичанкой» называют. Словом, Александр Федорович, мы таскали каштаны из огня для того, чтобы помогать выявлению нового европейского лидера — слава богу, пока еще до конца не выдвинулся. Слава богу, мы сейчас поняли, что все развалится, поэтому идем на любые условия мира, на унизительные, говоря откровенно, идем условия — я из Портсмута шифрограммы Витте читаю. Стыдно, Александр Федорович, стыдно и горько… А ведь если б прислушивались к нам, к профессионалам, если б вместо амбиций на счетах проверили; вместо страха перед американским вольнодумством гарантии обговорили и начали совместную разработку дальневосточной окраины — все бы в мире пошло иначе. — Хрисантов повторил уверенно: — В мире, не то что в империи.
   — Чего ж надобно ждать?
   — Полегче задайте вопрос, Александр Федорович. Россия шарахается. Позиции, которые предлагаем мы, профессионалы дипломатии, никем не изучаются: куда настроение повернет — туда и покатимся.
   — Чье настроение?
   — То самое, — ответил Хрисантов, раздражаясь отчего-то, — будет вам наивность изображать, все вы прекрасно понимаете — у вас глаза бархатные, с отливом. Ладно, поплакался, и будет — едем ко мне, пельмешек отведаем, я живо слеплю пару сотен. «РАПОРТ ГОСПОДИНУ НАЧАЛЬНИКУ ГУБЕРНСКОГО ЖАНДАРМСКОГО УПРАВЛЕНИЯ Е. Я. ГЕНЕРАЛ-МАЙОРУ Е. И. В. КОРПУСА ЖАНДАРМОВ НАЧАЛЬНИКА ТЮРЬМЫ „ПАВИАК“ СТАРШИНСКОГО Сего дня, в 17 часов 30 минут из вверенной моему охранению тюрьмы бежал Владимир Антонов-Овсеенко, дело коего назначено на завтра к слушанию в военно-полевом суде. Обстоятельства, при коих совершен дерзкий побег, следующие: Во время прогулки по внутреннему двору, пользуясь развращающими стражников шутками, Антонов-Овсеенко исхлопотал у вышеупомянутых разрешение на проведение „спортивных упражнений“. Спортивные эти упражнения, однако, были не чем иным, как заранее продуманным и подготовленным планом побега, который Антонов-Овсеенко совершил во время „выстраивания чехарды“, при коей один из арестантов вспрыгивал на спину другому, образуя „лестницу“. Потом арестанты потешно падали на землю, что создавало еще более благодушное настроение у стражников. После десяти минут игры этой Антонов-Овсеенко, усыпив внимательность стражников окончательно, повернул направление „чехарды“ от одиночного дерева — к тюремной стене. После третьего по счету взлезания на спины Антонов-Овсеенко перемахнул через усыпанную битым стеклом из-под водочных четвертей стену как раз в том месте, где стоял крытый экипаж, и не разбился, так как прыгнул на крышу экипажа, словно знал заранее точное место, где этот экипаж остановится, ибо, как уверяют часовые, когда он перепрыгивал стену, в нем не было того внутреннего опасения, которое обычно легко распознается стражей. Стрелять в беглеца не представилось возможным, поскольку кони немедленно взяли с места, а какие-то руки втащили Антонова-Овсеенко с крыши в экипаж, тут же свернувший за угол… »
   Руки были не «какие-то». Руки были Прухняка и Генриха, которые и привезли Антонова-Овсеенко туда, где ему не грозила смерть, к друзьям привезли, к польским товарищам: всем делом руководил Дзержинский, предложив операцию по спасению русского социал-демократа зашифровать кодовым, непонятным словечком — «мероприятие». «ЦК СДКПиЛ, Берлин. Для Здислава Ледера. Прежде всею я хочу Вам написать по следующему вопросу: было бы абсурдом, если бы Вы вздумали зарабатывать в настоящее время на свое существование. Не обижайтесь на меня, но партия должна давать Вам на жизнь. Вам могло бы быть совестно, если бы Вы не были революционером, если бы Вы вели революционную работу по найму, если бы Ваша работа, Вы и Ваше время не были нужны партии, или же если бы Вы были рантье. Не хочу об этом распространяться, но Вы должны согласиться на это, Вы должны иметь совершенно свободное время и быть независимым. Следовательно, мы будем Вам отсюда посылать деньги. А теперь о наших потребностях и о состоянии работы — страшный, прямо отчаянный недостаток литературы. События требуют быстроты. Силой событий мы вынуждены ослабить контроль Главного правления над местными изданиями. Будучи вечно „на помочах“, местная работа развиваться не может. Мы не должны бояться отклонений! Там их нет, где нет жизни. Присланную Вами прокламацию Адольфа Барского мы не можем издать — она не годится. Он силится доказать, что без политической свободы не может быть успешной экономической борьбы, — это вещь известная сегодня уже каждому ребенку. Об этом говорилось и в пользу этого агитировали 20 лет тому назад. Сейчас идет речь совсем о другом: разъяснить, что теперешняя забастовка — это начало революции, что она имела колоссальное политическое значение и какое именно, что это не поражение, а начало борьбы, нужно разъяснить значение текущего момента, что только организация в самостоятельную социал-демократическую партию гарантирует пролетариату такую свободу, которая даст ему возможность вести борьбу дальше — вплоть до социализма (о социализме в прокламации Адольфа нет ни одного слова), что политическая свобода для нас — средство к цели, средство необходимое (это обязательно нужно упомянуть ввиду революционизирования других слоев и все громче раздающихся призывов к единению). Пришлите такую рукопись как можно скорее. Призывайте в ней к настойчивости и выдержке. И тон не должен быть менторским, как в прокламации Адольфа, — такой тон раздражает рабочего. Он партию отождествляет с собой — не следует говорить: „делайте“, „вы должны“! Так надлежит говорить к „обществу“, а не к пролетариату! Как я Вам писал, мне удалось также организовать русскую группу СДПиЛ. Состоит эта группа из четырех, толковых и энергичных людей. Задачи: политическое самообразование и приобретение навыков практической работы, агитация и организация среди русских рабочих и интеллигенции, материальная и техническая помощь. Они издают гектографированные перепечатки из „Искры“ и бюллетени о событиях по-русски. Из этой группы мы будем черпать силы для работы в армии. О работе среди интеллигенции хорошо не знаю. Уже было одно собрание пропагандистского кружка молодежи. Анархист из правления и вообще из организации совсем ушел. Мимеограф мы у них отняли. Вообще среди интеллигенции можно было бы много сделать — нет инициативного парня. Связи есть, но нет человека, который бы их объединил. Там хотят с 1 мая начать выступление (кстати, и в Варшаве и, пожалуй, во всей Польше в массах возлагают большие надежды на 1 мая). Кончаю — уже четыре часа — а завтра (собственно говоря, сегодня) я должен встать в 8 часов. Ну, будьте здоровы, обнимаю Вас крепко. Ваш Юзеф».

12

   Профессор Красовский, написавший уже несколько статей для «Червоного Штандара», нашел Дзержинского через канал связи, ставший — в определенной мере — обычным для них, через Софью Тшедецкую.
   — Очень, очень взволнован старик, — сказала Софья. — Просил непременно повидать его.
   У Красовского был назавтра же.
   — Слушайте, пан Юзеф, — сразу же начал Красовский, — вам необходимо пойти на лекцию Тимашева.
   — Отчего так категорично?
   — Оттого что паллиатив правды страшнее открытой лжи.
   — Кто этот Тимашев?
   — Историк. Он приехал из Москвы, студенты на него валом валят. Он собирает гром оваций, он критикует государя справа, сильно причем критикует. Я ответить ему не умею, — Красовский положил старческую, трясущуюся руку на исписанные листки бумаги. — Видите, измазал десяток страниц, но чувствую — не то, слабо, многословно, все не так! Стар, пан Юзеф, стар. Я стал очень старым человеком, я ощущаю время, а это — тревожный симптом.
   — Не позволите взглянуть, что написали?
   — Нет. — Профессор вздохнул. — Трудно признаваться в собственном бессилии. Самому себе — еще куда ни шло, а другим…
   — Вы написали для нас прекрасную статью о лодзинской забастовке.
   — Э… Надо было писать в десять раз острее и в пять раз короче.
   — Где выступает Тимашев?
   — В университетских аудиториях. Вы должны, вы обязаны послушать его! Это опасно, очень опасно. Он избрал поразительный метод — критика от противного. Я убежден, что ответить ему можете только вы. Да, да, не спорьте, это ваш долг, пан Юзеф, это ваш долг!
   Назавтра Дзержинский был на лекции Тимашева. Хорошо поставленным голосом профессор говорил:
   — Призывы к усилению самодержавной власти раздаются тридцать лет, ее полномочия непрерывно расширяются, ее средства растут, ее органы умножаются, но вместе с тем непрерывно усиливается распущенность, умножается смута, растет беспорядок и общее недовольство. Те новые вердикты, которые должны были расширить полномочия губернаторов, сделав их почти абсолютными, не смогли укрепить самодержавную власть: все эти и многие другие права давно есть у турецких пашей и китайских мандаринов, но правительственная власть в Турции и Китае еще более бессильна, чем у нас, однако административно-полицейский режим в конституционной Германии оказывается бесконечно более авторитетным, сильным и строгим, — при отсутствии каких-либо дискреционных полномочий, при строгой ответственности и законности. По-видимому, неограниченный произвол при общем бесправии составляет не силу, а слабость правительственной власти; по-видимому, законность и правовой порядок не ослабляют ее, а служат непременным условием ее силы и авторитета; по-видимому, гласность и ответственность есть истинные гарантии правильного функционирования ее органов.
   … Чтобы сохранить всю свою внутреннюю мощь и внешнюю силу, свое великое созидающее и творческое значение в народной жизни, наша державная власть должна довершить дело реформы, начатое освобождением крестьян, и водворить в России основное начало правовой государственности. Четверть века нам говорили, что «еще не пришло время», что мировые задачи России требуют еще «жертв от нашего патриотизма», что лишь самодержавие может служить залогом внешней силы России, ее престижа в Европе и Азии. Из года в год Россия платила миллиарды на армию, флот и военные дороги. Когда раздавались голоса, указывавшие на культурные нужды России, слышался ответ, что на первом месте должны стоять армия и флот, национальная оборона.
   Мы верили самодержавию и шли на жертвы, однако ныне, в горькую пору новой смуты, мы вправе озадачить себя вопросом: годна ли родине эта наша безропотная жертвенность? Дает ли на благо России и ее самодержавной власти? Да и есть ли это власть? Существует ли она ныне на самом деле? Может быть, существует самодержавие полицейских чинов, самодержавие губернаторов, столоначальников и министров? Бюрократическая организация, которая сама себя контролирует, учитывает, нормирует, являясь при этом безответственной, бесконтрольной — фактически самодержавной?
   Посему мы выставляем следующие бесспорные для нас положения:
   Помимо народного представительства и без него бюрократия будет бесконтрольной и безответственной, а поэтому лишь народное представительство может служить царю и народу гарантией законности и правопорядка. Во-вторых, помимо народного представительства и без него монарх не может осуществить свое право контроля и не может быть осведомлен истинным образом о народных пользах и нуждах, о состоянии различных отраслей управления, об их действии на страну.
   Царь, который не имеет возможности контролировать правительственную деятельность или направлять ее самостоятельно, согласно нуждам страны, ему неизвестным, ограничен в своих державных правах тою же бюрократией, которая сковывает и его народ. Он не может быть признан самодержавным государем: не он держит власть, но его держит всевластная бюрократия, опутавшая его своими бесчисленными щупальцами. Он не может быть признан державным хозяином страны, которой он не может знать и в которой каждый из его слуг хозяйничает безнаказанно по-своему, прикрываясь его самодержавием. Долг верноподданного состоит не в том, чтобы кадить истукану самодержавия, а в том, чтобы обличать ложь его мнимых жрецов, которые приносят ему в жертву и народ и живого царя. Все это так ясно и просто, так давно сознается и понимается мыслящими русскими людьми, так убедительно и грозно доказывается теперь самою действительностью! И неужели же нам это еще доказывать? Истинный патриотизм одинаково дорожит охранением отечества и его преуспеянием. Истинно консервативная приверженность к созидающим основам государственности не исключает благоговейное отношение к заветам прошлого, а, наоборот, требует от нее деятельной заботы о культурном росте родной земли. Увы, современный «консерватизм» не заслуживает этого названия, являясь мнимым и ложным, разрушительным по своим результатам. Прикрываясь знаменами православия, самодержавия и народности, наш мнимый консерватизм не только не охраняет, но всего более подкапывает и разрушает положительные основы церкви и государства. Наш мнимый консерватизм — в силу своей молчаливой трусости — бессилен к реальным шагам, которые могли бы помочь самодержавию. Наш мнимый консерватизм передал все тяготы забот о духе России полиции. Однако бесконтрольная, тайная, полицейская организация, располагающая неограниченными средствами и дискреционного властью, опутавшая всю Россию сетью шпионства, представляет собой государственную опасность — поскольку стоит вне закона и, находясь в руках полицейских агентов, легко делается преступной и обращается в жандармократию худшего сорта, в тиранию низших, особенно темных, «безграмотных».
   Полицейский деспотизм усиливается год от году, и гнет его все тяжелее и тяжелее испытывается народом и обществом, отданным его произволу. Только исключительное положение, общественное или служебное, может обеспечить русского человека от грубого насилия, от попрания элементарных человеческих прав, от оскорбления, бесчестия, обысков, ареста, ссылки без суда и возможности оправдания — иногда по недосмотру, извету, ошибке или прихоти какого-нибудь агента. Нужно ли говорить, что это воспитание прямо революционное и что ничего, кроме острой ненависти и возмущения против «жандармократии», оно внушить не может? Самые нелепые и озлобленные бредни, распространяемые революционной пропагандой, прививаются учащейся молодежи не вопреки усилиям полиции, а благодаря ей.
   … Среди общественной гнили зародился и расцвел российский радикализм, побочный сын политического рабства и полицейского деспотизма. Он представляет собой обратную сторону реакции. Достойный сын века, невежественный, грубый и столь же, если еще не более, антикультурный, чем породивший его деспотизм, он, естественно, вырождается в революционный анархизм и способен служить лишь идее смуты и разрушения. В затхлой атмосфере, где не может жить ни охранительный либерализм, ни истинный патриотизм, ни разумный консерватизм, там, без воздуха и света, множится эта тлетворная плесень. Не должно быть ни ложных иллюзий, ни ложных страхов. В настоящую минуту, в силу исторических условий, в России еще не видно той общественной политической силы, которая могла бы исторгнуть у верховной власти какие-либо конституционные гарантии помимо ее воли. Нравится нам это или нет, но пока это несомненно так, и те небольшие сравнительно группы радикалов, которые мечтают об «освобождении» России посредством революционной агитации, не отдают себе достаточно отчета в крепости исторических основ державной власти и в стихийной силе того верного исторического инстинкта, который собирал и доселе собирает Россию вокруг Престола, как единого стяга русского. Этим и объясняется то, что наш радикализм вступает в столкновение с русским патриотизмом, который не может отречься от заветов прошлого России, не отказавшись от самого себя.
   Когда овация после того, как профессор Тимашев сошел с трибуны, сделалась особенно громкой, в чем-то даже исступленной, Дзержинский поднялся на сцену и, заложив руки за спину, начал раскачиваться с мысков на пятки, точно ощущая при этом игольчатые зрачки филеров, прикнопившие его лицо с шести разных точек тесного библиотечного зала.
   Дзержинский понимал, что делает сейчас отчаянное, запрещенное всеми нормами конспирации, однако тот энтузиазм, с которым была воспринята речь Тимашева, то доверие к ней в русской студенческой аудитории, показалось ему до того опасным, что не удержался, снял со своей руки молящие, холодные пальцы Софьи Тшедецкой и стремительно взбросил легкое тело на просцениум, освещенный юпитерами.
   Овация внезапно кончилась: зал напряженно ждал — слишком уж неожиданным было появление Дзержинского.
   — Дамы и господа, — начал Дзержинский. — Я понял из афиши, что реферат господина Тимашева был задуман как партия сольная, как модная английская игра в ножной мяч, но при этом игра в одни ворота. Позвольте, тем не менее, возразить господину Тимашеву. Профессор страстно призывал к реформам, свободе и к борьбе против абсолютизма «жандармократии»… Поразительно то, что среди целого ряда здравых мыслей о сущности современного полицейско-бюрократического аппарата самодержавия Тимашев главную ставку делает не на разрушение этого аппарата ужаса, но на его изменение, улучшение, на его подстройку к германскому парламентаризму. Профессор хорошо рисует язвы нашего бюрократического абсолютизма, но как только он начинает моделировать, как только он принимается выписывать рецепты на будущее, тут он убивает самого же себя. Утверждать, что революция рождена одним лишь злодейством бюрократии, смешно, это вправе говорить либо подготовишка от политики, либо шулер. Нет, профессор радикализм, как вы изволите выражаться, или революция, как говорим мы, рождена не столько тупостью идиотов-администраторов, сколько законами экономического развития. Вы уповаете на доброго государя, освобожденного от пут бюрократии. Кем?! Кто освободит его от этих пут?! Кому выгодно это?! Кто создаст Народное Представительство? Добрый государь? Вы говорите «бюрократия»! Кто поломает ее?! Государь?! А кто будет следить за тем, чтобы мужик вовремя платил подать?! Вы идете в своих умопостроениях от эгоцентризма! Вас не волнует миллионная масса, которой не словопрения нужны, но хлеб, не право пикировки в прессе, но кров! Вам позволяют подобное оттого, что это не опасно! Вами пугают тех, кто не научился «по-современному» охранять царизм. Очень интересно выступал профессор,
   — повторил Дзержинский. — Увы, я не криминалист, посему не умею разобрать его речь строго научно, так, как этого, видимо, ждет уважаемая студенческая аудитория. Позвольте, однако, разобрать речь профессора, используя метод отца синема, месье Люмьера, — с конца. «Бюрократия, обманывающая бедного Государя», родила «злодеев-радикалов, смутьянов-революционеров», ибо зло порождает зло. Эрго: сначала надо уничтожить руками мерзкой бюрократии ее чадо — революционеров, затем следует прогнать бюрократию, которая обманывает Государя, а следом за тем немедленно собрать Народное Собрание которое не на словах, а на деле станет охранять святые, исконные устои самодержавия. Чудо что за схема! Как все стройно и логично! Народное Собрание поручит управление державой ответственному министерству, то, в свою очередь, рассортирует проблемы по столоначальникам, которые передадут на исследование тысячам чиновников — и вновь завертелось азиатское колесо! Однако профессор уже будет иметь возможность бранить медленность решений не в этом зале, но в холодном и роскошном дворце парламента! Тимашев сможет обращаться к прессе, созывая шумные конференции корреспондентов — как это приятно! Профессор станет осуждать новую бюрократию, он предложит очередные рецепты, он наметит новые пути совершенствования машины самодержавия, а народ будет по-прежнему гнить в бараках, пухнуть от голода, излечиваться от радикализма в Сибири и Якутии!