… Вспомнив Дзержинского, вспомнив его зеленые глаза (отчего-то именно это в первую очередь), Николаев позвонил в Московский комитет и предложил свои услуги: поехать в Лодзь, Петроков и Варшаву, найти там оппозиционеров, обсудить с ними окраинный вопрос и дать руководству партии исчерпывающие по этой проблеме разъяснения.

22

   Товарищи! Сегодня раздался первый залп по варшавскому люду, не со стороны облеченных в мундиры царских живодеров, но со стороны Польской национал-демократии. Вооруженные босяки из национал-демократии, без предупреждения, без холостых выстрелов — как делают это иногда царские войска — открыли стрельбу по демонстрантам. Не привыкшая к мысли, что «польские патриоты» в состоянии убивать безоружный польский народ, толпа разбежалась в панике, а на поле национал-демократической славы осталось несколько тяжело раненных жертв из польского люда и в том числе старец и женщина. На Кавказе царское правительство отобрало оружие у армян и разрешило вооружаться татарам; у нас правительство преследует всякого рода оружие у польских революционеров и заведомо позволяет вооружать живодеров из национал-демократии. Граждане! Мы еще раз подтверждаем, что со времени железнодорожной забастовки со стороны солдат не последовало ни одного залпа в народ. Национал-демократия заменила царское правительство. Итак, положение теперь ясно для каждого. На сторону царских палачей стала национал-демократия, заступая правительство в убийствах беззащитного люда. Отныне уже никому не разрешается делать различия между правительством и черносотенной национал-демократией. Пролитая польская кровь будет отомщена! Смерть палачам национал-демократам. Да здравствует революция! Социал-демократия Королевства Польского и Литвы.
   Егор Саввич Храмов собрал друзей, дружинников «Союза русских людей» за полночь, сразу, как только вернулся из Санкт-Петербурга.
   Встреча с Александром Ивановичем Дубровиным, председателем Главного штаба «Союза», долгая беседа с Треповым, отчет, представленный Глазовым о том, какие партии поддерживаются министерством внутренних дел, какие наблюдаются, каким не верят, против каких ведут борьбу, каковы программы «кадюков» и «октябристов»
   — живчики, эти «октябристы», хотят утвердить свою власть в деле с Европой, торговлю хотят в свои руки забрать, позволяют себе дружбу с полячишками, жидовней не брезгуют, норовят подчинить своим интересам трон, желают вертеть Верховной властью в своих корыстных целях; для них Россия, дух ее — вторичен, они на Запад смотрят, они даже социалистов согласны в думу допустить — не то что милюковских «кадюков», все это Храмова ожесточило, заставило подобраться — власть обмякла, в либералов играют; пирушки с друзьями прекратил, не до застолий — каждый день чреват всеобщим крахом.
   «Кнут надобен на всех, кто болтает социалистическую гадость, — задумчиво говорил Храмову Дубровин, — без кнута нельзя, не готовы мы к тому, чтобы каждый по своей воле жил; только если сообща будем — удержим в руках. А чтобы стада на сочные поля вывести, нагул им дать, пастух щелкать должен кнутом-то… Наш пастух не щелкает — молчит себе да слушает. Время подошло нам, истинно русским патриотам, себя заявлять — громко, во весь голос».
   Медик Дубровин, суматошно отслужив армейскую лекарскую службу — часто менял полки, не хотел отрываться от Петербурга, да и в Болгарию боялся попасть: Шипкой, конечно, восторгался, однако воевать не воевал, трижды избежал отправки, сказывался больным, — решил было пойти в науку, стать адъюнктом, однако на экзаменах срезался. Жена профессора Устьина, который гонял по анатомии, была дочкой выкреста. Тогда Дубровина и стукнуло — евреи его не пускают в адъюнктуру, порхачи горбоносые. Шок был столь силен, что выразился постепенно в манию, в навязчивую идею.
   Однако говорил Дубровин прекрасно, любил сирых и убогих, помогал им — наследство, полученное от родителей, и приданое жены позволяли; знал историю России, был фанатично религиозен, великолепно пел на клиросе и постепенно стал известен в кругах тех, кто требовал чистоты крови. Конкурентная борьба среди купцов принимала любой вороток — лишь бы повалить соперника в деле. А соперники — еврейские буржуа, гнойно процветавшие в ссудных кассах, польские фабриканты и финские помещики
   — Дубровина не страшились, жили под защитою жандармерии, детей учили в университетах, отдыхали в Ницце. Вся дубровинская кровожадность, таким образом, обрушивалась на головы польских рабочих, финских крестьян и еврейской бедноты, затиснутой за унизительную черту оседлости.
   — Надобно поворачивать Царское Село к нагайке, — повторял Дубровин, — надо выжигать инородцев каленым железом, они все заговор против русского духа плетут, они Варфоломееву ночь готовят. Надобно, чтобы государь дозволил — мы сделаем. Не дозволит — партизанить станем, не перевелись еще на Руси Пожарские.
   Трепов, слушая Дубровина, раздраженно перекладывал на столе бумажки — согласный во всем с позицией маньяка, он, тем не менее, обязан был отстаивать официальную позицию Царского Села. Поэтому санкт-петербургский диктатор Дубровину и Храмову отвечал уклончиво:
   — Чего вы хотите? Все говорят, бранятся, прожектерствуют, а предложений реальных никто не вносит. Есть у вас план? Не партизанский, а точный, реальный, до мелочей рассчитанный? — Словно бы испугавшись, что Дубровин на его вопрос ответит утвердительно, Трепов быстро продолжил: — Нет ни у кого планов, базирующихся на истинной государевой воле: народу — закон, ласка, убеждение; врагу — беспощадность. Думайте, господа, думайте и болтайте поменьше…
   Сейчас, в кругу единомышленников, Храмов дал волю.
   — Вот что, — сказал он грозно, словно бы продолжая крутую беседу с кем-то другим, — хватит нам тут всем баклуши бить да манифестации с хоругвиями выхаживать: время действия приспело. Власть хочет, видишь ли ты, и рыбку съесть и сытым сесть, то одним поклонится, то другим. Коли мы себя не спасем — никто не спасет. Словом, собирайте дружинников, на Тамке собирайте, место там тихое, хорошее; списки заранее составьте: где кто из социалистов и кадетов живет, куда захаживает — дворники в этом помогут, и в полиции у нас симпатиков довольно. Один налет — часа в два-три надо уложиться — всем головы посворачиваем. Полиция прибудет, когда все будет кончено, и наши люди успевают скрыться. Дознание пустим по такому руслу, что ссохнется оно, захиреет. Во время налета — никаких церемоний или там разговоров — пулю в лоб, и точка. Дзержинский, Ганецкий, Сонька-модистка, — этих в первую очередь, с их и начинать. Людям нашим объясните: полячишки, жидовня, предавшиеся им русские социалисты — твари, нехристи, японские агенты, коли их сейчас пощадим, они нам потом головы посымают. Объясните: изничтожая их — спасаем православный дух наш. Возражать кто станет? Может, предложения будут иные? А? Может, кто думает по-другому? Можно ведь и по новому, октябрьскому закону жить — тихо можно жить, затаенно…
   Храмов оглядел собравшихся, глаза его потеплели: дружинники — по глазам ясно — по-новому жить не хотели, как привычно хотели.
   — Водки не жалеть. У нас на Руси не только «веселие есть пити», но и ратная схватка тоже подогрета должна быть, хорошим хлебным вином подогрета…
   День был трудный — в Комитете пекарей один из новых товарищей, размахивая над головой газетой, в которой упоминались имена Сенкевича, Пруса и Жеромского, принявших участие в собрании «Лиги Народовой» и национал-демократов, требовал разгромить «штаб мерзавцев», а всех интеллигентов подвергнуть публичному шельмованию в прокламациях, как изменников и врагов.
   Дзержинскому новый товарищ не понравился — говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.
   Дзержинский выступил против.
   — Интеллигент кроет интеллигента! — крикнул пекарь. — Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!
   На парня зашикали, но не все — было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.
   «Парень странный, — думал Дзержинский после выступления. — Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно».
   Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.
   — Зачем это тебе? — спросил Генрих — шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. — Я не понимаю, Юзеф.
   — He мне. Тебе. Детям. Внукам.
   Генрих пожал плечами:
   — Веселовский связан с национал-демократами!
   — Неверно. Это они стараются привязать его к себе.
   — Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?
   Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций — сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время — революция».
   — Пусть бы они ко мне пришли, — продолжал Генрих. — Я бы показал им, откуда ноги растут.
   — Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.
   — Почему?
   — Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.
   — Тащить в будущее рухлядь?
   — По-твоему, писатель Веселовский — рухлядь?
   — Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
   — Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, — словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. — Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.
   — Точнее нас?
   — Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, — улыбнулся Дзержинский.
   — А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.
   — Значит, на свалку?
   — Тех, кто пишет про нас, — можно сохранить.
   — Кого, например?
   — Я их фамилии плохо запоминаю… В «Курьере» один писал про жизнь бедняков… Образно… С продолжением.
   Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался — хотел ответить резко.
   «Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством».
   — А как быть с Шекспиром? — спросил Дзержинский.
   — С кем?
   — Ты не читал Шекспира?
   — Кто это?
   — Я тебе расскажу одну историю… Жил-был король. У него были три дочери…
   — В Польше?
   Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
   — Я говорю, польский был король-то?
   — Нет, нет… Английский… Король Лир.
   — После разгрома станков правил?
   — Ты погоди, — улыбнулся Дзержинский. — Тот король не был эксплуататором.
   — Сказка, что ль?
   — Да.
   — Так бы и сказал.
   — Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло…
   — Национал-демократки, курвы!
   Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома — смеялся до слез.
   — Ладно, Генрих… Все тебе можно — только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
   — Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
   — За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
   — Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю — теплынь, как в раю.
   Дзержинского ждал Болеслав Веселовский — известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
   «Революция — пик талантливости народа, — говорил Дзержинский товарищам, — нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно — во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места».
   — Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, — сказал Дзержинский. — Так не годится.
   Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
   — Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный — не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.
   — Но вы еще того не поняли в литераторе, — задумчиво продолжал Веселовский, — что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память — она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а — не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом — в дерьмо. Сочинять легко — писать трудно, пан Юзеф.
   — Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой,
   — заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
   — Какова ж разница?
   — Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.
   Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
   — Прекрасно сказано.
   Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
   — Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех — это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь… Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния — к человеку, от замысла — к исполнению, от побудительного мотива — к общественному выявлению… А в подоплеке — я. А мне ничто человеческое не чуждо… Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает — глубже, быть может… Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, — она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора — анархистом…
   — Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
   — Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
   — Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, — разве это не одно и то же?
   — Консерватор охраняет подлое — согласен. Но анархист с этим подлым борется… Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
   — Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы — внешний, когда он на поверхности…
   — Сидели в тюрьме?
   — Трижды. Не в этом суть. Я вижу — вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают — по вашим книгам
   — праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии — в небо» — «через грязь — к чистоте».
   — Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
   — Стрелять в демонстрантов не надо?
   — Я выступал против этого в печати.
   — Когда стреляли русские солдаты — все выступали. А когда стреляют эндеки?
   Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
   — Я прошу вас об одном, пан Болеслав, — не поддерживайте нашу «черную сотню». Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
   — И это было, — слабо улыбнулся Веселовский. — И это я где-то читал.
   — Может быть, — согласился Дзержинский. — Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, — пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те — неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас… Говорить о добре — безделица, добро нужно творить.
   Веселовский отхлебнул чая, закурил.
   — Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
   — Угадали. По глазам видно?
   — По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
   — Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
   — Чем я прогневал революционеров?
   — Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
   — Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем — что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
   — Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
   — То есть?
   — Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
   — Значит, я — талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше… Все сказано до меня — нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и — удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос — «как жить»!
   — Плохо вам? — спросил Дзержинский. — Совсем плохо, да?
   — А вам хорошо?
   — Да.
   — Вы не писатель, слава богу — врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать — в правдолюбцах ходят. Читать их не читают — скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать — поэтому пишу.
   — Ну и лгите, — улыбнулся Дзержинский. — Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
   — Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
   — Вы же Болеслав Веселовский.
   — Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей — быть инженером, отцом, лекарем, — и замахнулся на великое… Вот и пописываю… Как это у русских?
   — «Писатель пописывает, читатель почитывает».
   — Да, да. Верно.
   — Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы — знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
   (Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился — сердце защемило.)
   — Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, — сказал Веселовский.
   — Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
   — К нам идите, — сказал Дзержинский, поднимаясь.
   — Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем «Лиги Народовой», и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь против!
   — Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем…
   — Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, — это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
   — Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
   — Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда — материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное — я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду — во имя познания правды — отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература — более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она чувствует, она — женщина!
   Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг — молчком — бросился к двери, скатился по лестнице.
   Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: «Смерть москальским наймитам!»
   Дзержинский выскочил из парадного подъезда — улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
   — Но он же спал! — крикнул Дзержинский. — Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
   Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
   — Юзеф, Юзеф, — шептал Веселовский, — Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф…
   Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
   — Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло…

23

   «Ваше Императорское Величество! Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом. Статс-Секретарь граф Витте».
   Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
   Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели — в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
   «Видал он деревенских баб, — думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, — мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка — так девка, есть с чем разобраться».
   Пилипченко ходил вдоль состава — приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
   «Меллер — гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, — размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, — где ж спасенье простому человеку, где защита? »
   Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, — понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, — а ведь все одно арестант его слушал и на «ты» приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе — супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на «ты» приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять — рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
   «Господи, дослужить бы скорей, — подумал Пилипченко, — мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется».
   Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, — пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!